Здесь город был,
Бессмысленный город…
Маяковский, «Человек»
Одесса грузила пшеницу,
Киев щерился лаврой.
Люди занимались
самым разнообразным трудом,
и никому не было дела
до этой яркой и ярой
юности,
которой был он
в будущее
ведом.
Однажды он ехал,
запутавшись в путанице
колей, магистралей,
губерний, лесов,
и в тряском вагоне
случайная спутница
укором к нему
обратила лицо:
«Маяковский! Ведь вот вы ― наедине ―
и добрый и нежный,
а на людях ― грубы».
В минутном молчанье
оледенев,
широкой усмешкой
раздвинулись губы:
«Хотите―
буду от мяса бешеный, ―
и, как небо, меняя тона, ―
хотите―
буду безукоризненно нежный,
не мужчина,
а облако в штанах!»
Как пишет он:
«Это было в Одессе» ―
его приобщение
к облакам;
с ним жизнь начинала
чудить и кудесить,
пускать
по чужим любопытным рукам.
И как бы те ни были руки
изнежены,
и как бы ни прикасались легко, ―
скорей
сквозь буран он продрался бы
снежный
по скату
соскальзывающих ледников.
Скорей бы
нагрудник
действительной грубости
и в горло―
действительный рев мясника,
чем медная мелочь
общественной скупости,
к земле заставляющая
поникать.
Кто в том виноват?
Проследите по циклам.
Ни тот и ни этот,
ни эта, ни та.
Но горло замолкло,
и сердце поникло,
и щеки
свои изменили цвета.
Схватитесь за голову!
Как это вышло?
Себя разорить,
по кускам раздаря!
Срывайтесь со стен,
равнодушные числа,
ошибкою Гринвича
и календаря!..
Враги закудахчут:
«Он это ― в Советском
Союзе
талант свой утратил на треть!»
Молчите!
Не вашим умам-недовескам
такого масштаба
дела рассмотреть!
Одесский конфликт―
лишь по «Облаку» ведом.
Но что там ни думай
и как ни судачь, ―
в общественных битвах
привыкший к победам,
в делах своих личных
не знал он удач.
В напоре
привыкший
к ответным ударам,
по сборищам
мерявший звонкую речь, ―
душою швыряться
привык он задаром
и комнатных слов
не сумел приберечь.
В толпе
аплодирующих и орущих,
среди пароходов и доков
в чести, ―
он был
как огромный
натруженный грузчик,
не знающий,
как себя
в лодке вести.
На руль приналяжешь―
все море хоть выпень,
за весла возьмешься―
назад вороти!
Кружит и качает
всесветная кипень,
волна за кормой
и волна впереди.
Из города в город
швыряло, мотало,
на отмели чувства
валило ― несло.
И вот
посреди островков
и кварталов
о невский гранит
обломало весло…
Холодом бронзовела
Летнего сада ограда,
пик над Адмиралтейством
вылоснился, остер,
ленилась панорама
теперешнего Ленинграда,
тогдашнего Петербурга
холодный,
пустой простор.
Здесь люди жили
вежливо-глухи,
по пушке выравненные,
как на парад,
банкиры,
гвардейцы,
писатели,
шлюхи ―
весь государственный
аппарат.
Торцы приглушали звуки.
Кругом залегли болота.
В тумане
влажнели ноздри
охранников и собак.
И скука сводила скулы,
как вежливая зевота,
в улыбку переходящая
на вышколенных губах…
Ты после узнал его
вооруженным,
когда он
в атаку,
по мокрым торцам,
лавиной «Путиловского»
и «Гужона»
пошел
на ощеренный череп Дворца!
Тогда же
спешили ― жили,
каждый своей дорогой,
от Выборгской ― до Дворцовой,
от нищего ― до туза.
И здесь протекало детство
в перспективе строгой
мальчика ― Оставь Не Трогай
и девочки ― В Ладонь Глаза.
Обычного типа
их было семейство,
картин и портьер
прописные тона;
их жизнь
повторялась
и длилась
совместно,
как в зеркале ― зеркало,
в стену ― стена.
Такие же тучи
клубились над нею,
такие ж обычаи,
правила,
дни.
Хоть мальчик был
сдержанней и холоднее,
но вместе
от всех отличались они ―
правдивостью, что ли,
и резкостью вкуса,
упорством характера,
ясностью глаз,
уменьем на вещи
не взглядывать куцо,
не ставить
на жизненном почерке
клякс.
Бездонный провал Империи,
собор,
засосанный тиной;
на седлах
и на подпорках
качающийся закон,
и ― вздыбленный
Медный Всадник…
Такую они картину
вседневно,
ежеминутно
могли наблюдать из окон…
И девочка выросла
в девушку.
По складу схожи
во многом, ―
лишь глаз ее круглых
и карих
больней по коже ожог…
В четырнадцать лет
совместно
они покончили
с богом.
И мальчик
среди одноклассников
вел марксистский кружок.
Листки календарные
никли…
Из девушки выросла
женщина.
Вкус к жизни,
к ее сердцевине,
был пробкой притерт,
как духи.
Они сообща ненавидели
чинушество
и военщину.
Но что же любить прикажете?
Себя лишь самих
да стихи?
Она б
и на баррикады ―
не дрогнула,
и под своды
угрюмого равелина…
Но не было баррикад.
Единственной баррикадой ―
дымившие далью заводы
свинцовым грузом привычек
от них отделяла
река.
Они полюбили друг друга.
Но розно
с родною рукой
обручилась рука.
Она его
навеки―
яростно,
грозно,
а он ее―
разумно,
ясно,
слегка.
И это взаимное
разновесье,
молекул и атомов
взвихренный ход,
грозил
рассверкаться
смертельною вестью
тому,
кто под тучу их крыши
взойдет.
Что с ними случилось?
Общественный обруч
не смог уже сдерживать
бочку без дна:
семьи не устроишь,
судьбы не задобришь,
когда в ней
непрочная клепка видна.
И эти,
любившие с детства друг друга, ―
век раньше―
и не было б лучше жены,
и не было б мужа чудесней,―
из круга
им сродного
выбиты
и обречены!
И город
бездонных пучин
и провалов
над ними―
как призрак―
маячил и стыл;
и мелкою зыбью
Нева целовала
его
разведенные на ночь
мосты.
Бессмысленный город…
Маяковский, «Человек»
Одесса грузила пшеницу,
Киев щерился лаврой.
Люди занимались
самым разнообразным трудом,
и никому не было дела
до этой яркой и ярой
юности,
которой был он
в будущее
ведом.
Однажды он ехал,
запутавшись в путанице
колей, магистралей,
губерний, лесов,
и в тряском вагоне
случайная спутница
укором к нему
обратила лицо:
«Маяковский! Ведь вот вы ― наедине ―
и добрый и нежный,
а на людях ― грубы».
В минутном молчанье
оледенев,
широкой усмешкой
раздвинулись губы:
«Хотите―
буду от мяса бешеный, ―
и, как небо, меняя тона, ―
хотите―
буду безукоризненно нежный,
не мужчина,
а облако в штанах!»
Как пишет он:
«Это было в Одессе» ―
его приобщение
к облакам;
с ним жизнь начинала
чудить и кудесить,
пускать
по чужим любопытным рукам.
И как бы те ни были руки
изнежены,
и как бы ни прикасались легко, ―
скорей
сквозь буран он продрался бы
снежный
по скату
соскальзывающих ледников.
Скорей бы
нагрудник
действительной грубости
и в горло―
действительный рев мясника,
чем медная мелочь
общественной скупости,
к земле заставляющая
поникать.
Кто в том виноват?
Проследите по циклам.
Ни тот и ни этот,
ни эта, ни та.
Но горло замолкло,
и сердце поникло,
и щеки
свои изменили цвета.
Схватитесь за голову!
Как это вышло?
Себя разорить,
по кускам раздаря!
Срывайтесь со стен,
равнодушные числа,
ошибкою Гринвича
и календаря!..
Враги закудахчут:
«Он это ― в Советском
Союзе
талант свой утратил на треть!»
Молчите!
Не вашим умам-недовескам
такого масштаба
дела рассмотреть!
Одесский конфликт―
лишь по «Облаку» ведом.
Но что там ни думай
и как ни судачь, ―
в общественных битвах
привыкший к победам,
в делах своих личных
не знал он удач.
В напоре
привыкший
к ответным ударам,
по сборищам
мерявший звонкую речь, ―
душою швыряться
привык он задаром
и комнатных слов
не сумел приберечь.
В толпе
аплодирующих и орущих,
среди пароходов и доков
в чести, ―
он был
как огромный
натруженный грузчик,
не знающий,
как себя
в лодке вести.
На руль приналяжешь―
все море хоть выпень,
за весла возьмешься―
назад вороти!
Кружит и качает
всесветная кипень,
волна за кормой
и волна впереди.
Из города в город
швыряло, мотало,
на отмели чувства
валило ― несло.
И вот
посреди островков
и кварталов
о невский гранит
обломало весло…
Холодом бронзовела
Летнего сада ограда,
пик над Адмиралтейством
вылоснился, остер,
ленилась панорама
теперешнего Ленинграда,
тогдашнего Петербурга
холодный,
пустой простор.
Здесь люди жили
вежливо-глухи,
по пушке выравненные,
как на парад,
банкиры,
гвардейцы,
писатели,
шлюхи ―
весь государственный
аппарат.
Торцы приглушали звуки.
Кругом залегли болота.
В тумане
влажнели ноздри
охранников и собак.
И скука сводила скулы,
как вежливая зевота,
в улыбку переходящая
на вышколенных губах…
Ты после узнал его
вооруженным,
когда он
в атаку,
по мокрым торцам,
лавиной «Путиловского»
и «Гужона»
пошел
на ощеренный череп Дворца!
Тогда же
спешили ― жили,
каждый своей дорогой,
от Выборгской ― до Дворцовой,
от нищего ― до туза.
И здесь протекало детство
в перспективе строгой
мальчика ― Оставь Не Трогай
и девочки ― В Ладонь Глаза.
Обычного типа
их было семейство,
картин и портьер
прописные тона;
их жизнь
повторялась
и длилась
совместно,
как в зеркале ― зеркало,
в стену ― стена.
Такие же тучи
клубились над нею,
такие ж обычаи,
правила,
дни.
Хоть мальчик был
сдержанней и холоднее,
но вместе
от всех отличались они ―
правдивостью, что ли,
и резкостью вкуса,
упорством характера,
ясностью глаз,
уменьем на вещи
не взглядывать куцо,
не ставить
на жизненном почерке
клякс.
Бездонный провал Империи,
собор,
засосанный тиной;
на седлах
и на подпорках
качающийся закон,
и ― вздыбленный
Медный Всадник…
Такую они картину
вседневно,
ежеминутно
могли наблюдать из окон…
И девочка выросла
в девушку.
По складу схожи
во многом, ―
лишь глаз ее круглых
и карих
больней по коже ожог…
В четырнадцать лет
совместно
они покончили
с богом.
И мальчик
среди одноклассников
вел марксистский кружок.
Листки календарные
никли…
Из девушки выросла
женщина.
Вкус к жизни,
к ее сердцевине,
был пробкой притерт,
как духи.
Они сообща ненавидели
чинушество
и военщину.
Но что же любить прикажете?
Себя лишь самих
да стихи?
Она б
и на баррикады ―
не дрогнула,
и под своды
угрюмого равелина…
Но не было баррикад.
Единственной баррикадой ―
дымившие далью заводы
свинцовым грузом привычек
от них отделяла
река.
Они полюбили друг друга.
Но розно
с родною рукой
обручилась рука.
Она его
навеки―
яростно,
грозно,
а он ее―
разумно,
ясно,
слегка.
И это взаимное
разновесье,
молекул и атомов
взвихренный ход,
грозил
рассверкаться
смертельною вестью
тому,
кто под тучу их крыши
взойдет.
Что с ними случилось?
Общественный обруч
не смог уже сдерживать
бочку без дна:
семьи не устроишь,
судьбы не задобришь,
когда в ней
непрочная клепка видна.
И эти,
любившие с детства друг друга, ―
век раньше―
и не было б лучше жены,
и не было б мужа чудесней,―
из круга
им сродного
выбиты
и обречены!
И город
бездонных пучин
и провалов
над ними―
как призрак―
маячил и стыл;
и мелкою зыбью
Нева целовала
его
разведенные на ночь
мосты.