Ночная Тверская ― сыра и темна,
пустынно витрин одичалых сияние…
Вся в водочной мути до самого дна,
а люди в ней ― водоросли в океане.
Качаются пятна каких-то теней,
отверженных светом. И вид ее чуден,
и вместо железа и камня ― на ней
обломки погибших в крушении суден.
И если в случайный отсвет фонаря
ворвется агония гибнущих суток ―
не думай о ней и скорее ныряй
меж мокрых и вялых хвостов проституток.
Направо ― проулок, налево ― тупик,
неслышные лица скользнут и утонут,
едва появившись, едва наступив,
едва прикоснувшись ногою к бетону.
Тогда начинается черный прилив,
сжигает дыхание сизая жажда,
несет и колышет она, охмелив,
по темной пучине качаемых граждан.
Ослизлая ругань с разъязвленных губ:
на ней оскользаются даже копыта;
глаза динозаврьи ― на каждом шагу,
и затхлого запаха спертый напиток.
Как будто бы город до нитки раздет,
как будто во тьме истерической вымок,
и только созвездье ― клинок и кастет ―
сверкает в запястьях никем не любимых.
Тогда, на бегу подбирая шинель,
уродливой шапкой прикрытый, как чайник,
в убийством окрашенной тишине
мильтон поспешает на хрип и отчаянье.
Он в тесный и липкий становится круг,
туда, где ― предательство и увечье,
во мглу хулиганов и сиплых старух ―
восходит, как месяц, лицо человечье.
И тьма расступается. Город спасен.
Бульвары немеют. Прохожие реже.
Косматый кошмар превращается в сон.
И свет слозаранный по улице брезжит.
1927
пустынно витрин одичалых сияние…
Вся в водочной мути до самого дна,
а люди в ней ― водоросли в океане.
Качаются пятна каких-то теней,
отверженных светом. И вид ее чуден,
и вместо железа и камня ― на ней
обломки погибших в крушении суден.
И если в случайный отсвет фонаря
ворвется агония гибнущих суток ―
не думай о ней и скорее ныряй
меж мокрых и вялых хвостов проституток.
Направо ― проулок, налево ― тупик,
неслышные лица скользнут и утонут,
едва появившись, едва наступив,
едва прикоснувшись ногою к бетону.
Тогда начинается черный прилив,
сжигает дыхание сизая жажда,
несет и колышет она, охмелив,
по темной пучине качаемых граждан.
Ослизлая ругань с разъязвленных губ:
на ней оскользаются даже копыта;
глаза динозаврьи ― на каждом шагу,
и затхлого запаха спертый напиток.
Как будто бы город до нитки раздет,
как будто во тьме истерической вымок,
и только созвездье ― клинок и кастет ―
сверкает в запястьях никем не любимых.
Тогда, на бегу подбирая шинель,
уродливой шапкой прикрытый, как чайник,
в убийством окрашенной тишине
мильтон поспешает на хрип и отчаянье.
Он в тесный и липкий становится круг,
туда, где ― предательство и увечье,
во мглу хулиганов и сиплых старух ―
восходит, как месяц, лицо человечье.
И тьма расступается. Город спасен.
Бульвары немеют. Прохожие реже.
Косматый кошмар превращается в сон.
И свет слозаранный по улице брезжит.
1927