Московские липы
цветут
на залитых жаром
бульварах.
Все лица
на резком свету:
Июль
беспощаден
и ярок…
Вчера
налетел на меня
мой критик,
обиженный мною.
Он,
ножками
зло семеня,
ко мне
повернулся спиною.
Он в сторону
прыгнул блохой,
и видимо было
по роже ―
какой
человек я плохой,
какой
человек он хороший!
О, злостью сведенный
педант,
надутый обидой
филистер,
взгляни без тоски
хоть сюда,
на
медом плывущие
листья!
Сильней,
этот запах втяни, ―
Густой
и счастливый,
как детство, ―
и рифма
тебя осенит,
как первое слово
младенца.
И если
цветенья игра
Тебя
обоймет
и затронет, ―
Клянусь
не писать эпиграмм,
Зарыться
в безмолвии хроник.
Я путь
уступаю тогда, ―
иди,
циркулярствуй
и шефствуй,
клянусь
не бесславить
года
твоих
триумфаторских шествий.
Но нет!
Раздувается спесь
Индючьего
сизого зоба,
и песню―
какую ни спеть ―
не слышит
глухая особа!
И вновь
разгораются прения:
он
скучно заспорит,
и тут,
хоть
и без его одобрения,
московские липы
цветут.
1927
цветут
на залитых жаром
бульварах.
Все лица
на резком свету:
Июль
беспощаден
и ярок…
Вчера
налетел на меня
мой критик,
обиженный мною.
Он,
ножками
зло семеня,
ко мне
повернулся спиною.
Он в сторону
прыгнул блохой,
и видимо было
по роже ―
какой
человек я плохой,
какой
человек он хороший!
О, злостью сведенный
педант,
надутый обидой
филистер,
взгляни без тоски
хоть сюда,
на
медом плывущие
листья!
Сильней,
этот запах втяни, ―
Густой
и счастливый,
как детство, ―
и рифма
тебя осенит,
как первое слово
младенца.
И если
цветенья игра
Тебя
обоймет
и затронет, ―
Клянусь
не писать эпиграмм,
Зарыться
в безмолвии хроник.
Я путь
уступаю тогда, ―
иди,
циркулярствуй
и шефствуй,
клянусь
не бесславить
года
твоих
триумфаторских шествий.
Но нет!
Раздувается спесь
Индючьего
сизого зоба,
и песню―
какую ни спеть ―
не слышит
глухая особа!
И вновь
разгораются прения:
он
скучно заспорит,
и тут,
хоть
и без его одобрения,
московские липы
цветут.
1927