Володя!
Послушай!
Довольно шуток!
Опомнись,
вставай,
пойдем!
Всего ведь как несколько
куцых суток
ты звал меня
в свой дом.
Лежит
маяка подрытым подножьем,
на толпы
себя разрядив
и помножив;
бесценных слов
транжир и мот,
молчит,
тишину за выстрелом тиша;
но я
и сквозь дебри
мрачнейших немот
голос,
меня сотрясающий,
слышу.
Крупны,
тяжелы,
солоны на вкус
раздельных слов
отборные зерна,
и я
прорастить их
слезами пекусь
и чувствую―
плакать теперь
не позорно.
От гроба
в страхе
не убегу:
реальный,
поэтусторонний,
я сберегу
их гул
в мозгу,
что им
навеки заронен.
«Мой дом теперь
не там, на Лубянском,
и не в переулке
Гендриковом;
довольно
тревожиться
и улыбаться
и слыть
игроком
и ветреником.
Мой дом теперь―
далеко и близко,
подножная пыль
и зазвездная даль;
ты можешь
с ресницы его обрызгать
и все-таки―
никогда не увидать».
Сказал,
и ― гул ли оркестра замолк
или губы―
чугун―
на замок.
Владимир Владимирович,
прости ― не пойму,
от горя―
мышленье туго.
Не прячься от нас
в гробовую кайму,
дай адрес
семье
и другу.
Но длится тишь
бездонных пустот,
и брови крыло
недвижимо.
И слышу:
крепче во мне растет
Упор
бессмертного выжима.
«Слушай!
Я лягу тебе на плечо
всей косной
тяжестью гроба,
и, если плечо твое
живо еще,
смотри
и слушай в оба.
Утри глаза
и узнать сумей
родные черты
моих семей.
Они везде,
где труд и учет,
куда б ни шагнул,
ни пошел ты.
Мой кровный тот―
чья воля течет
не в шлюз
лихорадки желтой.
Ко мне теперь
вся земля приближена,
я землю
держу за края.
И где б ни виднелась
рабья хижина,
она―
родная,
моя.
Я ночь бужу,
молчанье нарушив,
коверкая
стран слова;
я ей ору:
берись за оружье,
пора,
поднимайся,
вставай!
Переселяясь
в просторы истории,
Перешагнув
за жизни межу,
не славы забочусь
о выспреннем вздоре я, ―
дыханьем мильонов
дышу и грожу.
Я так свои глаза
расширил,
что их
даже облако
не заслонит,
чтоб чуяли
щелки, заплывшие в жире,
что зоркостью я
знаменит.
Я слышу,―
с моих стихотворных орбит
крепчает
плечо твое хрупкое:
ты в каждую мелочь
нашей борьбы
вглядись,
не забыв про крупное.
Пусть будет тебе
дорога одна ―
где резкой ясности
истина,
что всем
пролетарским подошвам
родна
и неповторима
единственно.
Спеши на нее
и крепче держись
вплотную с теми,
чье право на жизнь.
Еврей ли,
китаец ли,
негр ли,
русский ли, ―
взглянув на него,
не бочись,
не лукавь.
Лишь там оправданье,
где прочные мускулы
в накрепко сжатых
в работе руках.
Если же ты,
Асеев Колька,
которого я
любил и жалел,
отступишь хоть эстолько,
хоть полстолько,
очутишься
в межпереходном жулье;
если попробуешь
умещаться,
жизни похлебку
кой-как дохлебав,
под мраморной задницею
мещанства,
на их
доходных в меру
хлебах;
если ослабнешь
хотя б немножко,
сдашь,
заюлишь,
отшатнешься назад, ―
погибнешь,
свернувшись,
как мелкая мошка,
в моих―
рабочих
всесветных глазах.
Мне и за гробом
придется драться,
мне и из праха
придется крыть:
вот они―
некоторые
в демонстрации
медленно
проявляют прыть.
Их с места
сорвал
всеобщий поток,
Понес
из подкорья рачьего;
они спешат
подвести мне итог,
чтоб вновь
назад поворачивать.
То ли в радости,
то ли в печали
Панихиду
по мне отзвонив,
обо мне,―
как при жизни молчали,
так и по смерти
оглохнут они.
За ихней тенью,
копя плевки, ―
и, что
всего отвратительней, ―
на взгляд простецкий,
правы и ловки ―
двудушья
тайных вредителей.
Не дай им
урну мою
оплюнуть,
зови товарищей
смело и громко.
Бригада, в цепи!
На помощь, юность!
Дорогу
ко мне
моему потомку!
Что же касается
до этого выстрела, ―
молчу.
Но молчаньем
прошу об одном:
хочу,
чтоб река революции
выстирала
это единственное
мое пятно.
Хочешь знать,
как дошел до крайности?
Вся жизнь―
в огневых атаках
и спорах, ―
долго ли
на пол
с размаху грянуться,
если под сердцем
не пыль, а порох?
Пусть никто
никогда
мою смерть
(голос тише―
уши грубей),
кто меня любит,
пусть не смеет
брать ее…
в образец себе.
Седей за меня,
головенка русая,
на страхи былые
глазок не пяль
и помни:
поэзия ― есть революция,/
а не производство
искусственных пальм»
… Смотрю
на тучу пальто поношенных,
на сапогов
многое множество..
Нет!
Он не остался
один-одинешенек.
И тише
разлуки тревогой
тревожусь.
Небо,
которое нелюдимо,
Вечер
в мелкую звездь оковал,
и две полосы
уходящего дыма,
как два
раскинутые рукава.
1930
Послушай!
Довольно шуток!
Опомнись,
вставай,
пойдем!
Всего ведь как несколько
куцых суток
ты звал меня
в свой дом.
Лежит
маяка подрытым подножьем,
на толпы
себя разрядив
и помножив;
бесценных слов
транжир и мот,
молчит,
тишину за выстрелом тиша;
но я
и сквозь дебри
мрачнейших немот
голос,
меня сотрясающий,
слышу.
Крупны,
тяжелы,
солоны на вкус
раздельных слов
отборные зерна,
и я
прорастить их
слезами пекусь
и чувствую―
плакать теперь
не позорно.
От гроба
в страхе
не убегу:
реальный,
поэтусторонний,
я сберегу
их гул
в мозгу,
что им
навеки заронен.
«Мой дом теперь
не там, на Лубянском,
и не в переулке
Гендриковом;
довольно
тревожиться
и улыбаться
и слыть
игроком
и ветреником.
Мой дом теперь―
далеко и близко,
подножная пыль
и зазвездная даль;
ты можешь
с ресницы его обрызгать
и все-таки―
никогда не увидать».
Сказал,
и ― гул ли оркестра замолк
или губы―
чугун―
на замок.
Владимир Владимирович,
прости ― не пойму,
от горя―
мышленье туго.
Не прячься от нас
в гробовую кайму,
дай адрес
семье
и другу.
Но длится тишь
бездонных пустот,
и брови крыло
недвижимо.
И слышу:
крепче во мне растет
Упор
бессмертного выжима.
«Слушай!
Я лягу тебе на плечо
всей косной
тяжестью гроба,
и, если плечо твое
живо еще,
смотри
и слушай в оба.
Утри глаза
и узнать сумей
родные черты
моих семей.
Они везде,
где труд и учет,
куда б ни шагнул,
ни пошел ты.
Мой кровный тот―
чья воля течет
не в шлюз
лихорадки желтой.
Ко мне теперь
вся земля приближена,
я землю
держу за края.
И где б ни виднелась
рабья хижина,
она―
родная,
моя.
Я ночь бужу,
молчанье нарушив,
коверкая
стран слова;
я ей ору:
берись за оружье,
пора,
поднимайся,
вставай!
Переселяясь
в просторы истории,
Перешагнув
за жизни межу,
не славы забочусь
о выспреннем вздоре я, ―
дыханьем мильонов
дышу и грожу.
Я так свои глаза
расширил,
что их
даже облако
не заслонит,
чтоб чуяли
щелки, заплывшие в жире,
что зоркостью я
знаменит.
Я слышу,―
с моих стихотворных орбит
крепчает
плечо твое хрупкое:
ты в каждую мелочь
нашей борьбы
вглядись,
не забыв про крупное.
Пусть будет тебе
дорога одна ―
где резкой ясности
истина,
что всем
пролетарским подошвам
родна
и неповторима
единственно.
Спеши на нее
и крепче держись
вплотную с теми,
чье право на жизнь.
Еврей ли,
китаец ли,
негр ли,
русский ли, ―
взглянув на него,
не бочись,
не лукавь.
Лишь там оправданье,
где прочные мускулы
в накрепко сжатых
в работе руках.
Если же ты,
Асеев Колька,
которого я
любил и жалел,
отступишь хоть эстолько,
хоть полстолько,
очутишься
в межпереходном жулье;
если попробуешь
умещаться,
жизни похлебку
кой-как дохлебав,
под мраморной задницею
мещанства,
на их
доходных в меру
хлебах;
если ослабнешь
хотя б немножко,
сдашь,
заюлишь,
отшатнешься назад, ―
погибнешь,
свернувшись,
как мелкая мошка,
в моих―
рабочих
всесветных глазах.
Мне и за гробом
придется драться,
мне и из праха
придется крыть:
вот они―
некоторые
в демонстрации
медленно
проявляют прыть.
Их с места
сорвал
всеобщий поток,
Понес
из подкорья рачьего;
они спешат
подвести мне итог,
чтоб вновь
назад поворачивать.
То ли в радости,
то ли в печали
Панихиду
по мне отзвонив,
обо мне,―
как при жизни молчали,
так и по смерти
оглохнут они.
За ихней тенью,
копя плевки, ―
и, что
всего отвратительней, ―
на взгляд простецкий,
правы и ловки ―
двудушья
тайных вредителей.
Не дай им
урну мою
оплюнуть,
зови товарищей
смело и громко.
Бригада, в цепи!
На помощь, юность!
Дорогу
ко мне
моему потомку!
Что же касается
до этого выстрела, ―
молчу.
Но молчаньем
прошу об одном:
хочу,
чтоб река революции
выстирала
это единственное
мое пятно.
Хочешь знать,
как дошел до крайности?
Вся жизнь―
в огневых атаках
и спорах, ―
долго ли
на пол
с размаху грянуться,
если под сердцем
не пыль, а порох?
Пусть никто
никогда
мою смерть
(голос тише―
уши грубей),
кто меня любит,
пусть не смеет
брать ее…
в образец себе.
Седей за меня,
головенка русая,
на страхи былые
глазок не пяль
и помни:
поэзия ― есть революция,/
а не производство
искусственных пальм»
… Смотрю
на тучу пальто поношенных,
на сапогов
многое множество..
Нет!
Он не остался
один-одинешенек.
И тише
разлуки тревогой
тревожусь.
Небо,
которое нелюдимо,
Вечер
в мелкую звездь оковал,
и две полосы
уходящего дыма,
как два
раскинутые рукава.
1930