Как справляется дух твой с тоскою, утруской, усушкой ―
ведь со временем плоть превращается в горсточку праха?
Копенгагенский сторож идет по двору с колотушкой,
и к горячему телу прилипла льняная рубаха.
Видишь купол небес, зараженный тоскою смертельной?
И закат в этот вечер пылает, как горло в ангине.
Кьеркегор теребит кипарисовый крестик нательный
и, беззвучно рыдая, письмо отправляет Регине.
«Жало в плоть мне дано», ― говорит копенгагенский сторож,
а Регина молчит, да и что ему, бедному, скажешь?
Ты легко и безмолвно любую развязку ускоришь,
словно груз распакуешь, узлы на веревке развяжешь.
Будем плакать и жить, как мы жили и плакали прежде,
будет солнце светить нам – молчавшим и нам ― говорившим.
Мы пространство и время оставим любви и надежде,
ибо вера одна может бывшее сделать небывшим.
И тогда астрономы раздвинут свои телескопы,
чтоб увидеть воочью, как бабочка сядет на лацкан
сюртука дорогого, покрытого пылью Европы,
лепеча о любви на немецком, на русском, на датском…
2.
А в России зима заплетает морозным узором
стекла жалких построек эпохи срединного царства.
Кто на трон вознесен, кто навеки увенчан позором,
кто в посмертном пространстве
воздушные терпит мытарства.
Русский Гамлет хандрит, из угла он слоняется в угол,
то живет взаперти, не желая удела иного,
то из мокрого снега творит механических кукол,
то сидит у реки, словно врач у постели больного.
Но от жара любви и от холода вечной разлуки
седовласый Пастер до сих пор не придумал вакцины.
У Каспийского моря скитаются турки-сельджуки,
а у Гроба Господня глухие живут сарацины.
В небе черная птица, как крест на плече крестоносца,
а закат облака заливает горячим и алым.
И случайный прохожий, в твой дом заходящий с морозца,
хочет память убить, как врага убивают кинжалом.
ведь со временем плоть превращается в горсточку праха?
Копенгагенский сторож идет по двору с колотушкой,
и к горячему телу прилипла льняная рубаха.
Видишь купол небес, зараженный тоскою смертельной?
И закат в этот вечер пылает, как горло в ангине.
Кьеркегор теребит кипарисовый крестик нательный
и, беззвучно рыдая, письмо отправляет Регине.
«Жало в плоть мне дано», ― говорит копенгагенский сторож,
а Регина молчит, да и что ему, бедному, скажешь?
Ты легко и безмолвно любую развязку ускоришь,
словно груз распакуешь, узлы на веревке развяжешь.
Будем плакать и жить, как мы жили и плакали прежде,
будет солнце светить нам – молчавшим и нам ― говорившим.
Мы пространство и время оставим любви и надежде,
ибо вера одна может бывшее сделать небывшим.
И тогда астрономы раздвинут свои телескопы,
чтоб увидеть воочью, как бабочка сядет на лацкан
сюртука дорогого, покрытого пылью Европы,
лепеча о любви на немецком, на русском, на датском…
2.
А в России зима заплетает морозным узором
стекла жалких построек эпохи срединного царства.
Кто на трон вознесен, кто навеки увенчан позором,
кто в посмертном пространстве
воздушные терпит мытарства.
Русский Гамлет хандрит, из угла он слоняется в угол,
то живет взаперти, не желая удела иного,
то из мокрого снега творит механических кукол,
то сидит у реки, словно врач у постели больного.
Но от жара любви и от холода вечной разлуки
седовласый Пастер до сих пор не придумал вакцины.
У Каспийского моря скитаются турки-сельджуки,
а у Гроба Господня глухие живут сарацины.
В небе черная птица, как крест на плече крестоносца,
а закат облака заливает горячим и алым.
И случайный прохожий, в твой дом заходящий с морозца,
хочет память убить, как врага убивают кинжалом.