Акрополь («Был несравненно прост и невелик…»)

Акрополь («Был несравненно прост и невелик…»)
Был несравненно прост и невелик.

Белели глыбы мраморного снега,
Покрывшие скалистые площадки
Раздробленным величьем капителей
И щебнем расколовшихся пилястров.
Чуть возвышались низкие квадраты
Фундаментов и полустертых стен.
Трава бесстрастно побеждала камень,
И камень лил дрожащее тепло.

Но солнечное тело Парфенона,
Как бы изваянное из живых лучей,
Стояло в воздухе, стремясь и уплывая,
Исполненное юношеской силы
И мужественной мощи колоннад.
Скала рождала неподвижный взлет,
И камень был весом и осязаем.

Эрехтейон был перерезан тенью
И легок, словно женская рука.
Он возникал из радостного света
Предельной ясностью углов и линий,
Написанных на плотной ткани неба.
И бедра молодых кариатид
Стекали в девственных и строгих округленьях,
Облитые тончайшим полотном
Тысячелетней каменной одежды.

На теневой восточной стороне
Пол провалился, и в глубокой яме,
Когда-то бывшей тайником или подвалом,
Росла кривая серая олива.
Над ней кружился полосатый шмель,
И между мшистых сточенных обломков
Чернела лужа сумрачной воды.

Я слышал пряный запах очагов.
Направо вырастал хребет Гимета
И колебалось тихое гуденье
Покатых нежно-голубых Афин…

Акрополь шел, как медленный корабль,
В прозрачной тишине Архипелага
И видел вновь лиловые моря,
Начало осени, великолепье мира.

Среди камней и завитков аканта
Возились школьники французской школы
В коротких курточках и сдвинутых беретах
Туристы кочевали племенами,
Высказывая общие идеи
На всех главнейших языках Земли.

Снимались все, от мала до велика,
Снимались стоя, сидя, полулежа,
Окаменев и принимая позы,
Испанцы ― хмурясь, немцы ― хохоча,
Французы ― безмятежно улыбаясь.
У каждого был «кодак» или «цейс».
И все-таки в толпе шныряли
Владельцы моментальных фотографий,
Ловившие клиентов на лету.

Среди людей, колонн и объективов
Мне бросилась в глаза американка
В невероятном серебристом платье,
Красивая, как скаковая лошадь,
С породистой и нервной головой.
Ее спортивное большое тело,
Ее зеленоглазое лицо
С каким-то обнаженным выраженьем
Небрежной дерзости
         мелькало всюду.

За ней бежал оливковый фотограф,
Взывавший к небу:
        «О, мадам, мадам!»


Вдруг этот вихрь, ликуя, пролетел
К высокой мачте, где едва плескался
Голубовато-белый греческий штандарт,
Аллегорически соединявший древность
С республикой эгейских королей.

Там, живописно распушив усы,
Пылали двухметровые гвардейцы
Национальной гвардии.
           Они

Расхаживали в шерстяном трико
И растопыренных балетных юбках,
То раздвигая синие жилеты,
То поправляя огненные фески,
То раздувая рукава рубах.

Американка, не сказав ни слова,
Схватила под руки двух молодцов
И потащила прямо к Парфенону.
Гвардейцы суетливо улыбались,
Держа под мышкой темные винтовки
И повторяя:
     «О, мадам, мадам!»


Фотограф подскочил,
         и группа встала ―

Посередине белое лицо
С зелеными и дерзкими глазами,
А позади вздымались и твердели
Желобчатые желтые стволы
Могучей колоннады Парфенона,
Направленные в пламенный простор.

Фотограф щелкнул.
         Группа разошлась.

Американка расстегнула сумку
И сунула зеленые кредитки
За пояс каждому из усачей.
Гвардейцы снова распушили юбки.
Один из них, галантно изгибаясь,
Поцеловал протянутую руку
И отдал честь.
       Они ушли обратно.

А женщина взглянула на меня
И рассмеялась. /
        Приближался вечер.

На фризах Парфенона поднимались
Тела коней и всадников упрямых.
Я сел с товарищем на белую скамью
В огромном портике
         и захотел вдохнуть

Пространство, воздух и потоки неба.

За мрамором колонн, над крышей Пропилеев,
Над циклопическим размахом стен
Вставал Парнас, как грифельная туча,
И далеко, на небе или в море,
Легли горбы Эгейских островов.
Я видел гавань старого Пирея,
Рассыпанные зернышки домов
И дымные полоски пароходов.

Здесь, на Акрополе, великий Фидий
Когда-то поднял статую Афины,
Высоко вставшую на заревой скале.
Она глядела белыми глазами,
И пламеневшее ее копье
За тридцать миль видали мореходы,
Пронесшие косые паруса
Из дальних стран к родному побережью.

Здесь жил и строил маленький народ,
Давно исчезнувший с лица земного.
Он передал нам дивное искусство
Еще непревзойденных образцов.
Не замыкаясь в мировой уют,
Не отрекаясь от земного счастья,
Он воплотил в могущественном камне
Борьбу стихий и торжество людей.
Из борющихся сил слепой природы,
Из напряженья мировых законов
Он вытесал и выковал созданья
Осмысленной и строгой красоты.

И это радостное детское искусство
Не искажало мир, не затемняло,
Не подражало внешности вещей,
Но было смелым утвержденьем жизни,
Победой разума и волей человека,
Познавшего гармонию природы
В младенческом и цельном ощущенье,
В большой руке ваятеля камней.

Я вспомнил собственное злое ремесло,
Окурки, облака тугого дыма,
Рассвет, текущий в низкое окно,
И первый луч на согнутой тетрадке.
Я вспомнил барабанный бой стиха
И ворох недодуманных вопросов,
Ползущих, как недельные котята,
По гладенькому коврику строфы.

Я вспомнил скомканный уют поэта,
Привыкшего порой считать искусством
И у себя, и у других
          такое

Смешенье ячества, дешевки и обмана
С подливкой романтических сравнений,
Которое постыдно отдавать
Ведущему передовому классу.
Он дал художнику всю необъятность мира
На высшей всеобъемлющей основе, ―
Он вправе требовать большой работы,
Высокой мысли, справедливых слов.

2


«Какой неповторимый консонанс!» ―
Сказал проникновенно и печально
Очкастый большеносый человек
И поклонился.
       Я ему ответил,

Узнав Георгия Маврокопуло,
Парламентария и журналиста,
Который познакомился со мной
На вечере в полпредстве.
            Он учился

В Одессе, где его родные
Варили с незапамятных времен
Миндальное и розовое мыло.
Но, возмечтав о красоте Эллады
И устрашась голодного пайка.
Способный юноша уплыл обратно
На родину героев и богов
С последним пароходом, увозившим
Остатки греческих разбитых войск
Во времена известной авантюры.
Он проявил недюжинный талант
На поприще газетного искусства
И, дьявольски лавируя пером
И никого на свете не затронув,
Считался скептиком и крайним радикалом.

«Какой неповторимый консонанс
Таинственного греческого духа
И благородной сущности природы!
Какое непонятное цветенье
Возвышенных и нежных идеалов
Гражданственности, мудрости, закона!
О, как состарилась с тех пор земля,
Как одряхлело человечество!
              Как грубо

Мы разрешаем плоские конфликты
Общественных и личных отношений!
И по сравненью с мировой грызней
Каким великим было единенье
Народов Греции!»
        Я вежливо напомнил

О бесконечных войнах и раздорах
Разъединенных греческих республик.
«Ну что вы!
      Знаете, как говорят

В России:
    «Милые дерутся,

Чтобы утешиться…»
         А полная свобода

Неповторимых чистых демократий?!»
«Вы забываете о рабстве и рабах!» ―
Сказал мой спутник.
          «Да, но это были

Не греки,
    и потом, они

Служили, как родные сыновья,
В патриархальных греческих семействах.

О! Это символ веры для меня!
Я говорю, пишу, твержу, кричу
О самом духе нашего народа,
О самом духе нашего искусства,
Рожденного из Элевсинских таинств,
Трагических мистерий Диониса,
Священного огня пифагорейцев,
Орфического темного экстаза,
Над безднами которого встает
Аполлинийское лицо искусства
Из трех отгаданных загадок Сфинкса,
Из богоборчества мифических героев
С могучей Мойрой ― тягостной судьбой.
Она дала трагическую маску,
Волну гекзаметра и мрамор Ниобеи.

Казалось, мудрость Греции ― бессмертна,
Но мировая, европейская культура
Ушла во мглу от этих очагов.
И всеми брошены дельфийские дубравы,
Простые радости и культ вина!»
               «Положим, ―

Сказал мой спутник,―
          лично я считаю,

Что культ вина известен также русским,
Особенно в сельскохозяйственных районах».
«Вы шутите?» ―
       «Я говорю серьезно». ―

«Все может быть!
         Но главное не в этом:

Земля стара и человек несчастен…»

Маврокопуло тяжело вздохнул
И указал вишневыми глазами
На тоненькую женщину в зеленом.
Она стояла посреди колонн
На фоне дымно-золотого моря,
И солнце, опускаясь за Эгиной,
Пронизывало легкий маркизет,
И он просвечивал зеленым светом
Вдоль тела женщины и между ног.
Он окружил зеленой дымкой ткани
Всю тоненькую стройную фигурку
В зеленой шляпе, закрывающей лицо,
В ней было одиночество и грусть.

«Вот Греция! ―
       воскликнул журналист. ―

Вот красота!»
       Фигурка обернулась

И оказалось очень невеселой
Француженкой, сейчас же затвердившей
Какие-то приятные стихи
Двум юношам в спортивных шароварах.
«Да, человек несчастен и потерян
В бессмысленном скоплении вещей.
Искусство кончено. В науке ― хаос.
Религия? ― но кто в нее поверит!
Фашизм ужасен. Коммунизм бесцветен.
А посредине все трудней идти.
Назад к Элладе, ― или все погибнет!»
«Так почему же! ―
         возразил товарищ. ―

Так почему же в вашем государстве
Нельзя осуществить такую мысль?
Географически оно пригодно
Для возрожденья древних идеалов».

«Ах, господа! ―
        сказал Маврокопуло, ―

Для этого нужны герои,
Законодатели, огромные умы!
Великогреческая светлая идея
Разбилась после наших поражений.
А что касается возвышенных умов, ―
Так есть один великий Венизелос.
Он управляет силами стихий,
Которых, к сожалению, немало.
Во-первых, англичане; во-вторых,
Французы; в-третьих, итальянцы;
Потом американцы, немцы, шведы.

Все эти нации вложили капитал
В промышленность, железные дороги,
В руду и транспорт, телеграф и почту.
Здесь комбинации, балансы, рокировка
И вечный шах.
       И старый Венизелос

Все комбинирует, и балансирует, и ходит
В своем спартански строгом кабинете.
Он мученик и гений.
          У него

Стоит огромный бюст Зевеса Олимпийца,
Он смотрит на него в часы раздумья
И ходит,
    балансируя, считая,

Соединяя интересы партий,
Храня валюту, сталкивая лбами
Великие и жадные державы».

«А коммунизм?» ―
        «Простите, ― невозможен».

«Тогда фашизм?» ―
         «Увы! Увы! Увы!..»


Он опустил очкастое лицо,
Задумался, пощелкал языком
И снова повторил:
        «Земля стара.

Давно бесплодна и давно бесцельна.
Мистическая сущность вдохновенья
Давно забыта.
       Аполлон низвергнут,

Акрополь будет никому не нужен,
А красота погибнет!»
          Он ушел,

Постукивая тростью по обломкам.
Мы тоже двинулись.
         Косматый пламень солнца

Окровенил летящие колонны
И отворил жерло таких цветов,
Что можно было молча задохнуться.
Акрополь опустел.
         И нам навстречу

Прошла толпа рабочих в прозодежде.
Они несли кирки и молотки
Для реставрации или ремонта храмов.
Один из них спокойно напевал
Маршеобразную глухую песню.
Настала огненная тишина.
Внизу опять толклись автомобили.
«Хотите за город?» ―
          спросил товарищ.

И мы поехали.

3


Афины поражали
Обилием казенных белых статуй
С мечами, крыльями, венками и щитами,
Античными фронтонами музеев,
Коринфскими колоннами контор
И прочей пышной мишурой столицы.

По пригородам горбились хибарки,
Дымились печи, звякала гитара…
Да! Вечер одинаков.
          У него

Всегда свои вечерние законы:
Муж возвращается с работы,
             а жена

Готовит ужин, дети приутихли,
И на дороге, среди чахлых пиний,
Горят огни вечерних кабаков.
И бедность, бедность, сумеречный отдых!

Шоссе легло, как черная клеенка.
Оно неслось среди сосновых рощ
И огибало тихие ущелья,
Наполненные шелестом ветвей
И древними гремучими ручьями.

Машина с ревом поднималась в гору,
И ветер, пахнущий смолой и камнем,
Не остывая, лился по щекам.
Кричала иволга.
        Давно исчезли тени.

Пустынность вечера была неуследима,
Но ощущалась в первом огоньке,
Мелькнувшем где-то и пропавшем где-то…
Нам попадались сгорбленные люди
С вязанкой хвороста или охапкой сена.
Они смотрели с мрачным безучастьем
И исчезали в безучастной мгле.

Похолодало.
      Около шофера

Зажегся синеватый циферблат.

Вокруг все выше розовели скалы
В последних отсветах большой зари,
И на крутом широком повороте,
На страшной крутизне и глубине,
Вдруг показалось меркнущее море.
Автомобиль, дрожа, остановился,
Мы вышли.
     Налетела тишина.

«Парнас!» ― сказал шофер и указал налево.
Я услыхал десятки легких звонов,
Они звучали тихо и печально.
Соленый ветер вспугивал кусты.
Все было синим, серовато-синим:
И горы, и заливы, и дорога ―
Все расплывалось в синей вышине.
Мы перешли тропинку, мы уселись
На выступе среди шумящих лавров.
Летели мотыльки.
        Тончайший месяц

Стоял над нами.
        Дальние края

Потухших облаков легли над морем
И оградили горную страну.
Она заснула, старая, простая,
К ее ногам, храпя, катились волны.
И дикий лавр шумел над головой.

Звон приближался и менялся…
              «Козы!» ―

Сказал товарищ.
        Это были козы.

Их колокольца жалобно звенели…
Они щипали жесткую траву
И призрачно белели на откосе.
Простая козья горная страна,
Соединенная навеки с морем.
Отсюда можно оглядеть ее:
Она мала, изрезана волнами.
Народ, владевший ею, населил
Ручьи, ущелья, маленькие рощи
Веселыми пастушьими богами.
Они любили, ели, спали, дрались
И лазили к хорошеньким девчонкам,
Чтобы потом окаменеть навеки
В тяжелом мраморе и золотистой бронзе.

Я докурил и бросил папиросу.
Она легла чудесным светляком
В расползшихся петлистых корневищах.
С горы спускались тяжкие шаги.
Вниз по откосу покатился щебень,
И жалобно заблеяли козлята.

Я обернулся.
      Сзади нас стоял

Сухой старик с висячими усами,
В распахнутой косматой безрукавке
Из козьей шкуры.
        Темные морщины

Пересекли его покатый лоб.
«Парнас?» ― спросили мы.
             Он промычал.

И, выпятив ввалившиеся губы
И затянувшись медленным шипеньем,
Прищелкнул пальцами и протянул ладонь.
«Глухонемой», ― сказал я.
             «Просит покурить», ―

Решил товарищ и открыл коробку.

Я чиркнул спичкой.
         На меня взглянули

Прозрачные козлиные глаза,
Светящиеся огненным весельем,
Нечеловеческим простором и тоской.
Пастух безмолвно поклонился нам,
Раскинул плащ и лег под черным лавром,
А лавр шумел…
       Сгущалась темнота.

Я видел горсти отдаленных огоньков ―
То были города или селенья.
Над ними реяла вечерняя звезда,
Она видала детство человека,
Она узнает будущий расцвет
Великих человеческих стремлений.
И может быть, ее чудесный мир
Увидит межпланетные снаряды
Неустрашимых жителей земли.

Поэзия моя! Поэзия моя!
Чтобы гореть и убивать в бою, ―
Сумей понять живую цельность жизни
И обнажив ее предельный смысл
И проникая в тайники явлений,
Заставь заговорить глухонемые
Всеобщие законы естества!

Меня уносит горький ветер мира,
Всегда зовущий на борьбу и песню.
Я дал себе большое обещанье.
Какое? Расскажу, когда исполню.
Для этого нужна вся жизнь,
А может быть, и смерть.

1932-1933
LearnOff
4.8 5 голоса
Оцените произведение
Подписаться
Уведомить о
guest
Как вы думаете, что могло бы сказать современное искусство, если бы встретило древнегреческие идеалы, описанные в этом стихотворении?
0 комментариев
Старые
Новые Популярные
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии