Славьте меня! / Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,/ ставлю «nihil».
Никогда/ ничего не хочу читать.
Книги? / Что книги!
Я раньше думал―/ книги делаются так:
пришел поэт,/ легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак ―
пожалуйста!
А оказывается―/ прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая ―
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог/ города на пашни
рушит,/ мешая слово.
Улица муку молча перла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла
пухлые taxi и костлявые пролетки.
Грудь испешеходили. / Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда―/ все-таки! ―/ выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:/ в хо́рах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»
Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту/ умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея―/ «сволочь»/ и еще какое-то,/ кажется ― «борщ».
Поэты,/ размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и барышню,/ и любовь,/ и цветочек под росами?»
А за поэтами―/ уличные тыщи:
студенты,/ проститутки,/ подрядчики.
Господа! / Остановитесь! / Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным,/ с шагом саженьим,
надо не слушать, а рвать их ―
их,/ присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить:/ «Помоги мне!»
Молить о гимне,/ об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне ―
шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста,/ феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю―/ гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я,/ златоустейший,/ чье каждое слово
душу новородит,/ именинит тело,
говорю вам:/ мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте! / Проповедует,/ мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы/ с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,/ каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъя́звили проказу, ―
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет/ у Гомеров и Овидиев
людей, как мы;/ от копоти в оспе.
Я знаю―/ солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы ― молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы―/ каждый―/ держим в своей пятерне
миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,/ который
не кричал бы:/ «Распни,/ распни его!»
Но мне―/ люди,/ и те, что обидели ―
вы мне всего дороже и ближе.
Видели,
как собака бьющую руку лижет?!
Я,/ обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный/ скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас ― его предтеча;
я ― где боль, везде;
на каждой капле слезовой течи
ра́спял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!
И когда,/ приход его/ мятежом оглашая,
выйдете к спасителю―/ вам я
душу вытащу,/ растопчу,/ чтоб большая! ―
и окровавленную дам, как знамя.