Кобылье сало кушали у костров они ―
Косые, лопоухие, с мяучьей кличкой;
Но гимназеры разочарованы,
Упрямство с отчаяньем гонялись по личику.
Отваги у них прямо римский кувшин,
Да дело не в этом: их меч только вытяни;
Дело в другом ― например: вши.
Этого Сенкевич и Майн Рид не предвидели.
Не всякий уснет, ночника не спустя;
И потом другое, да-да, это тоже:
Для него-то, конечно, мама пустяк,
Но мама без него, понимаете, не может.
А у них коридор будто уличка,
А на ночь на столике коржик.
Мамочка, моя мамулечка,
Пропадает твой мальчик Жоржик.
И все же, хотя бы их обожрали черви,
Они не уйдут ни за какое злато:
Их сердце, классически скроенное червой,
Пришпилено к имени «Тата».
И эти две оттененные буквы,
Ее обаятельный облик,
Качались под веками и на хоругвях
В мехах ресничьего соболя.
Это ей то в интиме, то в барабанном грохоте
Бряцали канцоны, сонеты и рондо
О голубой перчатке, о шампанском манто,
О луночке на ногте.
Но так и не узнал их рыцарский орден,
Что эти томления яви и сна ―
Очередной расходный ордер,
Ибо ― была весна.
Чалая козлица с мокрыми ноздрями
Сапнула воздух и сказала: «Май».
Но она ошиблась ― был только март,
Хотя уже снега кипели всякою дрянью;
В клочочках, сучочках и птичьем пуху,
Пузырясь, крутилось топленое солнце
Ручьистыми пульсами, полными подсолнух,
Лепеча веселую чепуху.
А потом шел дождь и сбежал по лазейке
Проливным золотом на тухлой заре,
И даже лужи, изумленные, глазели
Стоглазьем лопающихся пузырей.
И Тате почему-то было чудно-смешно
От этих лупастых лягушечьих буркул,
От индюка с зобастой мошной,
Который, подъехав, ей что-то буркнул.
И то, что в небе налив голубой,
Что воздух, как море, ― густ и расцвечен,
Что восхитительно жить на свете,
Когда по глазам полыхает любовь.
И пока, стрекоча сверчками, галоши
В водянке снегов разбухали след ―
Улялаев, подплясывая и волнуя лошадь,
Умильно глядел ей вслед.
Он ей завидовал, что она ― Тата,
Что она всегда с собой неразлучна.
Но звал его освистанный знаменем театр,
Сквозняком простуженный и хрипами измученный,
И слегка шевельнулись отекшие ковбахи,
Закованные в боевицы из колец и перстней;
Опять цветные ленты рассыпались по шерсти
С погонами, вплетенными в гриву Карабаха.
А грива кровавого, как ворон, коня
Золотилась струйками часовых цепочек,
А мрачные груди его даже ночью
Сверкали водой каратного огня.
И снова зарипела в стременах стрекотуха,
Морщины решеткой построились на лбу:
Сегодня заседание ― приехал инструктор
Южной федерации анархистов ― «Бунт».
Улялаев. Мамашев. Дылда. Маруся.
И покуда Свобода входил в азарт,
Дылда надувался ― вот-вот засмеюся,
Маруська боялась поднять глаза.
Анархист Свобода, бунтарь-вдохновенник,
Старый каторжанин в голубых кудрях,
Сокрушенно укорял: «Да не надо ж вам денег,
Путаники эдакие, ― зря.
Деньги ― ведь это орудие рабства,
На них-то и возник буржуазный режим.
А вы? Не калеча старых пружин,
Бы только создадите новое барство.
Второе: не должно быть места разговорам
О тюрьмах, о казни, о спуске в ров,
Потому что нельзя же бороться с вором,
Ворующим в обществе воров.
Поэтому, как только вы захватите пункт,
Сейчас же выпускать уголовщиков. Просто?»
Маруська: «А как же, ежели бунт?»
«Какой такой бунт, не понимаю вопроса».
Улялаев: «Та годи, слухай там баб,
Бреши соби дале». Маруська: «Почему же?
Я могу пояснить. Предположим, пальба,
Режут обывателя. Защитник-то ведь нужен?»
Дылда: «Дык што жа? Чегось, кажись, лучше ―
Стряхай пулемету ― и жарь пономарь».
«Что вы! Ни-ни. Ни в коем случае.
Только убеждением, только логикой ума.
Ведь если бы мир был построен на аде,
Был миром волка или совы,
Но ведь в том-то и дело, что наш массовик
От природы вовсе не кровожаден.
Ведь ясно доказали юристы и врачи.
Всю нелепость «типа убийцы» (Ломброзо),
Поэтому в первую очередь лозунг:
«Преступленье ― нарыв социальных причин».
Значит нужно бороться не с самим злодеем,
А с причинами, стравившими его на злость».
Мамашев: «Яхши. Эту самую идэю
Говорат болшыки». Улялаев: «О-сь…»
«Ну так что же. И все-таки: остроги и тюрьмы,
Они ― диктатурщики. Им нужен переход.
А мы непреклонны. В грохоте бурь мы
Прыгнем в анархизм всенародной рекой.
И тогда будет жизнь, как дно в лагуне,
А личность – не рахитичный шарж,
Но для этого выйдем под медный марш
«К свободе через свободу!» (Бакунин)».
На углу Атаманской по пути к берегу
Замороженный саблею спал труп.
Свежепогнутый, орлянкою кверху,
В нос был загнан серебряный рупь.
А выше, в пуху, на балконе Малыпиных,
Где в окнах звон, истерика, ржанье,
Вяло раздевал желтый каторжанин
Сонного от раны ван-дейковского мальчика.
Прянишная тройка, измазанная в охре,
Айда по тротуару в бубенцах цепей.
На парнях галифе из портьер кинематографа,
На ямщике горжетка ― голубой песец.
Смаху кони осели на круп,
Захлебнулись в ошейниках колокольца.
«Руки вверх!» Лицо. И рупь ―
В карман, набитый обрубленными кольцами.
Геть! На Главной кричали тачанки,
Наскакивая колесом на стенки, в стекло,
Улялаевцы пьяные валились из чайной,
Кому-то в морду, из кого-то текло.
Вырывая с корнем пейсы из жидюшка,
Лапали гражданок втроем за углом,
И по всем известкам жирным углем
Написано «хрен» и намалевана пушка.
А Тата шла, задушевно смеясь
На самой вкусной струне из голоса,
И платье, радужное, как змея
Отливало, шипело, прыгало и ползало.
Тату гнала какая-то власть,
Тата, разбрызгивая пежины снега
Так, что коленки были мокры, ― с негой
Оглохшее эхо звала.
Ее наливало томлением взбухнуть,
Вскормить яйцо, как янтарь на вымет,
И Тате казалось, что в лифчике вымя,
И сладко бесстыдное слово ― «брюхо».
И вот пришла на пустынный берег,
Здесь, может быть, ящерицы и фаланги,
Но только здесь на лебяжьих перьях
Явится ей осиянный ангел.
Пусть ниспарит, вожделея к Тате,
И, содрогая крылами тени,
Ей, как любовник, вдунет зачатье,
Чтобы, как в мифе, родился гений.
Закат сатанел. Облака тонули
В сусальном золоте ладанным туманом.
И перекати-поле, и новолунье,
Места незнакомые, да и сама она…
И вот с востока и юга навыхрест
Облепил, обтянул ее шелковой бронзой
И она отдавалась морскому вихрю,
И пачкали платье его капли солнца.
Мускулистый ветер, задыхаясь от счастья,
Вспыхнул об волосы и рассыпал в искры,
И она улыбалась, щекой к нему ластясь,
И тихий свет ее глаз был искрен.
Изо рта сделав «о», его голос ловила,
Его свежим звоном полоскала зубы…
Этот скользкий торс из медузы вылит
И как статуя льда ― голубый…
… А по окраине тянулись возы
С мебелью красного и черного дерева ―
В цветных кожухах бандитских возниц,
По мокрым дорогам ― в деревню, в деревню.
Казалось, город переезжал на дачу ―
Матрацы, самовары и (крестьянская ревность) ―
Сбоку неожиданно гравюра Боккаччо,
Крайне изумленного, ― в деревню, в деревню.
Аптечные баллоны духов и ревеню,
Какая-то вывеска с медалями в рубль,
Игрушечная лошадь, деревянная, как труп, ―
В деревню, в деревню, в деревню, в деревню…
… А домой возвращалась по затянутым лужам,
Утоленная, звонкая, занюханная ветром,
И думала: «А что у нас сегодня ужин ―
Должно быть, котлеты в полтора метра».
Но что бы там ни было ― вилкой отклевав,
Накапав на стул у постели свечку,
Она непременно за сегодняшний вечер
Окончит Гамсуна и примется за Льва.
Навстречу швыряя колокола штанов,
Дуя вонь из газетной цигарки,
С золотыми якорями через ленту «Новь»
Шатался матросяга и харкал.
Его знобило, и он искал погреться.
И вдруг лафа. Какая-то бабенка.
Ишь ты. Кусаться? Втягивать губенки?..
Это от кого же? От черного гвардейца?
Но Тата вырвалась, и он, похабно зыря,
Сдунул харк, обкуренный и горький,
И слизь, ляпнув, поползла пузырясь
Зеленым ядом по шее за норку.
И стало ясно: от жизни устала.
Ничего не нужно. Мертвая скука.
И кто-то в висок настойчиво стукал,
Что ангелы ― глупость. Что их не осталось.
Керенские прапоры все видели у столика.
Черное пиво сопело ноздрями,
Но никто из них не тронулся, и только
Ломали пальцы ― и всем было странно.
Но матрос ворочался. Присел на бруствер.
Треснул спичкой ― и рыжий ужал
Лизнул сафьян «Истории искусства»,
Трезубой короной яростно жужжа.
Керенские прапоры страдали от сплина.
Что это все? Грабеж или ересь?
Липовые командиры рыскали карьеры-с,
Но какая тут карьера, если нет дисциплины?
С печальными глазами, не в силах отстраниться,
Но по-демагожьи растягиваясь ртом,
Смотрели, как в пламени роскошный том
Пеплился, от боли листая страницы.
Ганзейская шхуна. Вот кошка и пинчер.
Вот натюрморт и Бордо.
И листнулись вдруг глаза Леонардо да Винчи
Над струистой золотистой бородой.
Один из них не вынес. Шарапнулся руками,
Но рыжий язык стер.
Дергая ртом, он булыжный камень
С яростью брызнул в костер.
Прапоры захлопали: брависсимо, Краузе!
Но вдруг из гурта, где отдувался зубр,
Кто-то, облапив музыкальный маузер,
Вдарил огнем в зубы.
Поручик Краузе. Рванулся пробор.
Устоял на ногах. «Господа офицеры!..»
Поручик Краузе. Руку в борт,
Левой, как на дуэли, целя.
Бац. Офицеры заняли кафе
И под прикрытием мрамора и стульев
Уже ― (бац-бац) ― своротили лафет
И пустили стакан в нарезное дуло.
Но тут – матроса. Но тут мужики.
Под мат и галдеж в киргизские орды,
Д[ы]ззз… заскулил орудийный шкиф,
И в панике шпана удирала из города.
Заунывно отвыв, разорвался выстрел.
Загремела шрапнель, ковыряя тумбы.
И оторопев, отрезвевшая лумпырь
Принимала на штык остервенелых гимназистов.
И сразу каждый так или иначе
Понял, что это неспросту бой ―
«Да здравствует Леонардо да Винчи!»
«Интеллигузию бей!..»
Анархистский штаб прискакал на площадь,
Свобода сунулся в рухлядь баррикад,
Но вмиг обломилась миротворная рука,
Маруська разрешила это проще:
Каждый атаман отзывает своих:
Мамашев киргизов, а Дылда русских.
И когда в полчаса отгремели бои,
К прапорам подъехала Маруська.
Серая лошадка, нахально подцокивая
Серебристым дробиком умеренно крупным,
Прошлась бочком, им в лицо кивая,
По-проститутски играя крупом.
Купринский штабс-капитан захихикал:
«Да она ей-богу аппетитней хозяйки».
«А рысца ничего, как ты думаешь, Мика?»
«Ерунда. Я даю ей фору до Яика».
«Не много ль?» ― «А что?» ― «Да твой Одноглазый
Грузноват, пожалуй, хоть ноги и длинней».
«Пари». ― «На что?» ― «Раз по морде». ― «Согласен».
«Ну что же, господа, ― стрелять или нет?»
Благородный клуб немного опешил:
Как никак ― женщина, пусть даже брак.
Но купринский штабс, багровея плешью,
Заорал: «Полковых мессалин убрать!»
Пуля заерзала по земле вброд.
Лошадка обиженно вздернула голову,
И в ропоте опора попыхивало олово
До самых театральных ворот.
Тогда на баррикаду молодого оборонца
Из ворот театра ― еще за версту
Гремя колоколами железных струн ―
Помчалась конная бронза.
Ряженый жеребец былинных держав
Скакал, и медью звонило брюхо,
И латы его мышц отливали глухо,
Где зеленела от окиси ржа.
На нем неподвижно, подъяв подбородок,
Сплющенный свистами вешней пурхи,
Мчал в величественных дородах
Самодержавнейший анархищ.
Дланью забрав храп жеребца
И широко растопырив копыта,
Памятник врылся, и воздух разбитый
От боли бубенцами забряцал.
Так как прапорщики ― дети буржуа и кустарей,
То по традиции дворянской чести
Они тут же поклялись меж собой на винчестере
(Меч давно устарел).
Атаман не любит со смертью хитрить;
Он где-нибудь здесь, в ответственном месте,
И Краузе в сладострастии мести
Дулом искал вождя из витрин.
Всадник чернел на бугре. Плеть.
Чугунный кабан, кривоногий от мяса,
И сам монарх, о бедро обопряся,
Тяжело нагруженный массивами плеч.
Краузе вздрогнул. Где он видал,
Где видал этот груз, эту позу?
В кнехтских музеях? Или в Италии?
Нет, кондотьеры изящней; на озере?
Ба, Петербург! Эта, как ее, площадь ―
Медь императору Александру-Три.
И Краузе в восторге флагом полощет,
А винчестер сполз, отцарапав штрих.
Ночью по городу шел патруль,
Проверяя у прохожих пропуск;
Ночью Маруська загнула трюк
Касательно введенья Агитпропа.
По типу «красных» ― при каждой части
Должен быть свой Политотдел.
А инструктор врет: никогда и нигде
Нельзя обойтись без власти.
Свобода вскочил. Но нелепы усилия.
С ним не считались (Трепло! Орган!)
Агитпроп утвердили. Тогда Серга
Запросил, каковы у них силы.
По сумме подсчетов каждого начальника
Около трети их полчищ
Рассыпано по степи. Это печально.
Серга ― так тот даже щелкнул от желчи.
Кроме того, Золотой Зуб
Испарился со всей своей хеврой:
Знаменитый мокрятник прежде всех севрил,
Что у банды шатается зуб.
Батька серчал: беглецов перекроют,
Допытают про банду ― сколько да как.
А после как двинут тебе каюка,
Аж только обмоешься кровью.
Надо подкинуть «красным» письмо,
Чтобы те со страху за Чаганом заперлися.
И Серга, проведя жидковатый смотр,
Колбасными пальцами накатал бисер:
«Дорогие сволоча коммунисты!
Отдаю до вас приказ разверстку сократыть,
Каковую аж сам осподын прыстав
Драли послабже в четыре краты.
Сие сообщается отнюдь не для облаю:
Ну как у банде больше нема вже местоу ―
Кажный ден мужиков сто.
Остаюсь народный Улялаев».
Кашин, октябрь ― Астрахань, ноябрь, 1924