Столетие, не больше, с небольшим
Насчитывалось городу в ту зиму,
Когда, мятежной дрожью одержим,
Он повернул к советскому режиму.
Сменяя рядом диаграммных дуг
Дугу Романовского плиоцена,
История вычерчивала круг,
Механизированная, как сцена.
Пласты властей ложились в грунт страны,
В ней каменели корни и коренья,
И к морю подползали валуны
Последнего ее обледененья.
В голодный порт, забывший вой сирен,
Страна сволакивалась, как морена,
И первобытный бой абориген
Выдерживал за жалкое полено.
И кремневое было время. Век
Был высечен из камня. С пьедестала
Сдирали бронзу. И стекло аптек
Сверлящим пулям противостояло.
А сон был бездыханен и глубок,
Сон бухты, леденевшей на запоре,
И броненосный крейсерский замок,
Дымя трубой, покачивался в море.
У города замазали окно.
Прощайте, портофранковские рейсы!
Гулял лишь ветер, вольный, как Махно,
И резал волны, пышные, как пейсы.
Кляня свое блокадное житье,
Вздыхали коммерсанты-непоседы:
«Куда же ж плыть, когда везде ― сметье,
Какие-то паскудные торпеды?..»
Столетие, почти, прошло с тех пор,
Как звякнули на паруснике склянки,
Как юноша влетел во весь опор,
Влюбленный, в порт, к отплытью итальянки.
Был день палящ, и жгуче был манящ
Целованный стократ корсажа вырез.
Она плыла, и Чайльд-Гарольдов плащ
На провожающем взлетал, пузырясь.
Но что вздыхать? ― Судьба еще пошлет
Наместниц юга, северных прелестниц…
О юноша, спеши свершить свой взлет
По белым маршам королевы лестниц!
Соседствуя с наместничьим дворцом,
Там обантиченный застынет герцог,
И булевар, покрывшийся торцом,
Там станет шумен и фланерски-дерзок.
Обижен ли вельможа за жену,
Отчалила ль жена торговца перцем, ―
Не всё ль равно? ― По маршам в вышину
Взлетает юноша с горячим сердцем.
И вот сошлись, дрожа, как воробьи,
По гравию штиблетной рванью шаря,
Пять юношей у жердочек скамьи
На вышеупомянутом бульваре.
Пять юношей присели на скамью,
И крайний слева, зыркнув по блокаде,
Воскликнул: «Врангелевскому хамью ―
Привет в стихах: киш мир ин то, что сзади!..»
И все захохотали впятером,
Как добрые бретонские корсары,
Которых подогрел веселый ром
И романист увековечил старый.
Но ром их вовсе не подогревал,
И не выдумывали их в романах:
Их натуральный ветер обдувал,
От жизни и от молодости пьяных.
«Весна, весна! Архангел Гавриил! ―
Проверещал сидевший крайним справа. ―
Прекрасное, как Пушкин говорил,
Товарищи, должно быть величаво!»
Едва ли крайний сам был величав,
Как Бонапарт, он сам был всех мизерней.
«Прекрасен, ― продолжал он, ― крах держав
И цезарский триумф солдатской черни…»
И на скамье сидел не южный ферт:
В лице его был римский склад пропорций,
Оно твердило всем ансамблем черт
О Корсике, о мир поправшем горце.
К цирюльнику он как-то одному
Вошел ультимативною походкой,
Прося побрить квадратную кайму
Бонапартоидного подбородка.
И тут его в цирюльне «Венский шик»
Хозяин брил с таким лукавым видом,
Что юноша подумал: «брей, старик, ―
Ты Вечный Жид, но я тебя не выдам…»
Он продолжал: «На черта красота!
Есть качество, есть мера, есть работа!
Искусство ― в них…» ― пружинил мышцы рта
И булькал им, как старое болото.
Но, чуть лягушечий разинув рот,
Он неожиданной вдруг сыпал смесью
Из «брэкэкэксов» и тончайших нот,
Порхающих весной по мелколесью.
Он квакал «Га…» и допевал«… вриил»,
За резким «благо…» шел аккорд«… вестящий»,
И всем нутром, до напряженья жил,
Как соловей, тёхтёхал он из чащи.
«… Пишите так, чтоб что ни слог ― ожог,
Чтоб, как созвездия, слова горели…»
А сам не замечал, что он продрог
В шинели рваной на бульварной прели.
«Кто грузный там втащил, смотрите, тюк
По лестнице с приморского вокзала?
Друзья, под бомбой, над которой ― «дюк»,
Он сел и пот отер со лба устало.
Но не со лба стирал он, а с чела,
Улыбка сфер уста его змеила,
Ибо Россия славу зачала,
И два крыла в тюке у Гавриила…»
«А вы всё в эмпиреях, ― перебил
Бонапартоида сидевший рядом. ―
Библееман ― плохой библиофил,
И я не к притчам склонен, а к балладам.
Не два крыла, попавшие в пике,
Чей фюзеляж надгробен и глазетов, ―
Нет, может быть, для прозы в том тюке
Лежат узлы запутанных сюжетов;
Быть может, жив там теплый дух таверн
В отчаянной кривой «Тристрама Шенди»,
Быть может, этот путник ― старый Стерн,
Чья фабула теперь нам снова взбрендит;
И, может быть, переплелись вконец
Там нити небывалой родословной,
Где ходит в Пейсаховичах отец,
А мать, наоборот, зовут Петровной.
Дед по мамаше ― русский феодал,
Дед по папаше ― хедерский меламед,
И внука рвут на части, и ― скандал,
И неизвестно, кто переупрямит».
Так следовавший справа говорил
И чем-то с виду был незауряден:
Взгляд, позаимствованный у горилл,
Горел на две глазных подбровных впадин.
Казалось, что тысячелетий даль
Не властна здесь, что юноша ― потомок
Людей, чье кладбище ― Неандерталь,
У чьих костров редела ткань потемок;
Что не под крышей ― средь зверья скорей
Был задан «брис» ему или крестины…
Так живописно из пещер ноздрей
Росли кусты некошеной щетины;
Так разбегались от бровей, от губ
Лучи наследственных ассоциаций…
Он всё же был опрятен и не груб
И не на шкуре спал, а на матраце.
Его гортань, как медная труба,
Играющая в бархатном футляре,
Ласкала ухо, но была слаба
Для зычных, для господствовавших арий.
Сидевший третьим с каждой стороны,
И, следовательно, посередине,
Носил артиллерийские штаны,
Но без сапог ― их не было в помине,
Как и носков. А словом бил он вкось,
Монгольские глаза прицельно щуря,
И с трехдюймовых губ оно неслось
По траэктории, гудя, как буря.
«Артиллериста и фронтовика
Во мне, ― сказал он, ― ценит баба-муза:
Подозреваю в глубине тюка
Наличие порохового груза.
Голубчика я взял бы за плечо
И намекнул на близость «чрезвычайки», ―
Его бы там огрели горячо,
Он показал бы всё им без утайки».
Наружностью он был японский кот,
А духом беспокойней Фудзиямы.
Его слова звучали как фагот,
Слепя богатством деревянной гаммы.
«Под музыку вселенских завирух,
О древний танк звеня косой крестьянской,
Мы встретили, ― сказал он, ― чванный дух
Британской мощи и алчбы британской.
Нам путь ― вперед под лозунгом «назад!»,
Ему ― назад под лозунгом обратным,
Ему покорны тени Круазад,
И рукоплещет пролетариат нам.
Он ― слишком стар, мы ― юны чересчур.
Он задержался, мы поторопились,
Из черных изб, от глиняных печур
В бетон и в сталь переселиться силясь.
И вот ― стоим, враждой обагрены,
Глаза ― в глаза, под ропот миноносок, ―
Помпезный пережиток старины
И будущего грозный недоносок…»
«С таким тюком, ― сказал его сосед,
Чуть рыжий, чуть брюнет, а в общем пегий,
Тряпичник на общественный клозет
Свершает регулярные набеги;
А в нем он, разумеется, хранит
На миллион различных ассигнаций,
Но их не тратит, ибо наш лимит ―
Полфунта хлеба. Повествую вкратце,
Но тут заложен плутовской роман
В начальной из эмбриональных стадий,
И если мне толкач не будет дан,
Ей-богу, я не прикоснусь к тетради…»
Он был, как сказано чуть выше, пег,
Носил пенснэ и выглядел, бесстыжий,
Химерою, свершившею побег
С собора Богоматери в Париже.
Все части фаса ― ухо, бровь, щека,
Всё, что на лицах водится попарно, ―
Без всякого здесь жили двойника,
Асимметрично и иррегулярно.
Живой и воплощенный автошарж,
Он так еще скрипел при каждой фразе,
Как если б тьма цикад играла марш
Иль стоколесный лоз взывал о мази…
Прости, читатель, если ты устал
От всех моих метафор и гипербол!
Но это ― те, чьи книги ты читал,
В ком черпал мудрость, в ком для нас пример был.
И экспозиция пяти друзей,
Из коих пятый вынесен за скобки,
Быть может, ― символ современной всей
Словесности (не будем слишком робки!).
Потомки всех писательских колен,
Испытаннейшим преданные вкусам,
Все четверо сложились в многочлен,
Где каждый был отмечен ясным плюсом.
А пятый слева, первый в их семье,
Он ярко жил, и он недолго прожил,
И с остальными на одной скамье
Себя он не сложил, а перемножил.
С чего начать? ― так странен мой сюжет,
Герой мой так щемяще-легендарен,
И прожито в ладу с ним столько лет,
С любителем трактиров и поварен…
«Клянусь болячками, я не снесу, ―
Вскричал он, ― деточки, всей вашей дрели!
К чему ваш спор, когда в моем носу
Уже съестные запахи запели?
Он не архангел, этот человек,
В тюке не бомбы, не сюжеты скрыты,
Не ассигнации и прочий дрек,
Так действующий вам на аппетиты.
Мне ясно: содержимое тюка ―
Груз мясника, идущего на рынок.
Там скрыты жирные окорока,
Там сувениры от покойных свинок.
Я вам клянусь пайком и непайком,
Я вам клянусь мечом и ржавой бритвой,
Клянуся вам украинским шпигом,
Клянуся вам еврейскою молитвой,
Я первым днем волнений вам клянусь,
Я вам клянусь последним днем блокады,
Что если там не окорок, то гусь,
Ощипанный, сырой и белозадый!
Там, где другим туманный виден путь
Для отвлеченных мыслей, для догадок,
Я не смущаюсь никогда, ничуть,
Я вижу землю и земной порядок.
И наибольшее, о чем мечтать
Я смею как поэт и как бродяга,
Это ― певцом земного счастья стать,
Это ― воспеть моей планеты блага…»
И он осекся, нудно кашлянув,
И капля задрожала, набегая
Под носом, смахивающим на клюв
Призябшего к шарманке попугая.
Он, «плакать не умевший», и не знал
О размагничивающей щекотке,
Что в слезный пробирается канал
И заполняет полость носоглотки.
Он, «плакать не умевший», поводил
В своих глазных, в своих земных орбитах
Кругами двух сверкающих светил,
Реснитчатыми кольцами подбитых.
Он, «плакать не умевший», веселел
От брызг дождя, от свары воробьиной,
От пушек, замышляющих обстрел,
От хлопьев толп, готовых стать лавиной.
Он, «плакать не умевший», затянул
Посеребренной паутиной смеха
Наплывшей патлы солнечный разгул
И волны рта с его зубной прорехой.
Но, «плакать не умевший», он извлек,
Он выжал здоровенные слезищи
У многих жертв его тревожных строк
В их сущности, как певчей, так и писчей.
Нелепое плечо перекосив
И погромыхивая баритоном,
О Дидель наш, и был же ты красив,
И не изобразит тебя никто нам…
Известно вам, как римлян допекал
При Сиракузах Архимед-хитрюга ―
Набором зажигательных зеркал,
Секретами метательного круга.
Он так допек, что с городской стены
Спустить простую стоило веревку,
Как варвары бывали сметены,
Подозревая грозную уловку.
Ты страшен был, как этот старый грек,
Своим псевдо-ученым супостатам,
Их острым словом превращал в калек
И был бичом в их стаде бородатом.
И лишь твоя взлетала «волосня»,
Как пошляков Пшитальников кургузых
Уже трясла звериная дрисня,
Чем и Марцелл болел при Сиракузах.