ДЖАЗ-ИМПРОВИЗАЦИЯ
Что стало с городом в степи?
Здесь третий день хозяйничает вьюга,
выпаривая соль архитектуры,
забытой нами вопреки себе,
и сравнивает крыши с небосводом.
Вот белые холмы или шатры ―
как будто вся земля
вдруг стала альбиносом.
Мы в трех ночах ее купали,
топили в трех закатах и рассветах,
пытались нанести на ней пунктир
или хотя бы точку,
но все напрасно ― краска отлетала,
и лопалась, и тут же растворялась
в косматой неуемной белизне.
Степная зона ― как огромный лист бумаги,
чуть смятой, распростертой над каретками
подземных пишущих машин,
и день и ночь стрекочущих и шьющих
поло́тна белые судьбы,
с едва заметною канвой для вышиванья:
и день и ночь, и ночь и день, и день и ночь.
Так шьет сверчок и тут же порет быт:
день и ночь, ночь и день.
Так шьет кузнечик и распарывает зной:
день и ночь, ночь и день.
С электрической страстью
лапы окон дома обхватили ―
день и ночь, ночь и день, день и ночь.
Так день и ночь гремит вода в котлах
и слой за слоем переходит в прах.
Выпаривая соль архитектуры,
подходят к ней с ножом раздетым,
как к кошке, проглотившей бриллиант
и уравнявшей на весах вращенья
с тем камешком скупую жизнь свою.
Пожалуй, он потяжелей мышонка
и каждой гранью ярче блеска
внутриутробной мышьей темноты.
Кто зарубцует полосы ножа
на выпуклой поверхности воды,
когда свисает время в самое себя
и останавливается?
О, как оно стоит
для праздных мародеров опозданья,
сплетающих лучи в узлы и петли,
не в пику ли кошачьей злой утробе
копируя мышиные ходы,
ходы и норы, норы и ходы?
И день и ночь гремит вода в котлах.
По пятому трамвайному маршруту
на службу вышел томный жук-олень
и сел на мель трамвайного инстинкта,
чьи вечные железные следы
нещадно пожирают перспективу.
Войдешь в трамвай и вместо длинной ленты,
стекающей из кассы узкой струйкой,
сплошь пересыпанной цифирью,
получишь за монету полтравинки
иль что-нибудь почище ― если б знать,
чем кормятся жуки-олени. / Дальше,
все дальше удаляется от моря
жилье сирен,
растет туда, где ровный шум мотора
одет нутром и норами метро.
Великая Китайская стена!
Великая Останкинская башня!
Колодцы и ходы, ходы и норы,
ходы и норы, норы и ходы.
А снегом занесенный городок
куда-то оседает час за часом,
ломая с хрустом русла и отводы,
прорезанные в воздухе горбатом, ―
те русла, по которым потекли бы
ростки и стебли, ветви и стволы.
Кто строил эти русла час за часом,
предупреждая чье-нибудь паденье?
Кто отпускал деревья врассыпную
не по отвесу, а по руслу роста?
Что будет, если русло перекрыть,
придать ему заведомую форму
стола, колодца, лодки, колыбели?
Не потекут ли все деревья вспять?
Не растворятся ли в ночном потоке?
Там снежные заносы и обвалы,
бесцветные, как сны у альбиносов,
растаявшие в бочках из-под снега.
Кто строил эти русла,
снимая копию с дождя
в кремнистом визге
застывшей какофонии домов,
затянутых в распад архитектуры?
Войдет ли в русло падшего собора,
сожженного в пылающей воде,
хотя бы деревце одно, хотя бы?..
Кто повторит кристалл его полета,
в кипящей растворившийся крови?
Войдут ли в русла совести потомки?
Кто заново отстроит их, и снова
пошлет в них ярость камня
и смятенье духа,
и руслами в потомстве отдохнет?
Так ширится песчинка, тяжелея
под ветром. / И ничто уже не сможет
ее остановить ―
ни камень, ни скала, ни города, ни горы.
Уже не шорох по земле невнятный,
а камнепады, водопады улиц
срываются и небо обдают
огнями, искрами, и пригоршнями страха
себя в ночи разбрасывают окна.
Гора пугает мышь, когда она размером
с песчинку, пролетающую вскользь на гребне вихря.