10
Мама,
мне страшно не то,
что не будет памяти обо мне,
а то, что не будет памяти.
И будет настолько большая кровь,
что не станет памяти крови.
Во мне,
словно семь притоков,
семь перекрестных кровей:
русская―
словно Непрядва,
не прядающая пугливо,
где камыши растут
сквозь разрубленные шеломы;
белорусская―
горькая от пепла сожженной Хатыни;
украинская―
с привкусом пороха,
смоченного горилкой,
который запорожцы
клали себе на раны;
польская―
будто алая нитка из кунтуша Костюшки;
латышская―
словно капли расплавленного воска,
падающие с поминальных свечей над могилами в Риге;
татарская―
ставшая последними чернилами Джалиля
на осклизлых стенах набитого призраками Моабита,
а еще полтора литра
грузинской крови,
перелитой в меня в тбилисской больнице
из вены жены таксиста ―
по непроверенным слухам,
дальней родственницы
Великого Моурави
Анна Васильевна Плотникова,
мать моего отца,
фельдшерица, в роду которой
был романист Данилевский,
работала с беспризорниками
и гладила по голове
рукой постаревшей народницы,
возможно, Сашу Матросова.
Рудольф Вильгельмович Гангнус,
отец моего отца,
латыш-математик,
соавтор учебника «Гурвиц – Гангнус»,
носил золотое пенсне,
но строго всегда говорил,
что учатся по-настоящему
только на медные деньги.
Дедушка голоса не повышал никогда.
В тридцать седьмом
на него
повысили голос,
но, говорят,
он ответил спокойно,
голоса собственного не повышая:
«Да,
я работаю в пользу Латвии.
Тяжкое преступление для латыша…
Мои связи в Латвии?
Пожалуйста ― Райнис…
Запишите по буквам:
Россия,
Америка,
Йошкар-Ола,
Никарагуа,
Италия,
Сенегал…»
Единственное, что объяснила мама:
«Дедушка уехал.
Он преподает
в очень далекой северной школе».
И я спросил:
«А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?»
До войны я носил фамилию Гангнус.
На станции Зима
учительница физкультуры
с младенчески ясными спортивными глазами,
с белыми бровями
и белой щетиной на розовых гладких щеках,
похожая на переодетого женщиной хряка,
сказала Карякину
моему соседу по парте:
«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,
пока другие гнусавые гансы
стреляют на фронте в отца твоего?!»
Я, рыдая, пришел домой и спросил:
«Бабушка,
разве я немец?»
Бабушка,
урожденная пани Байковска,
ответила «нет»,
но взяла свою скалку,
осыпанную мукой от пельменей,
и ринулась в кабинет физкультуры,
откуда,
как мне потом рассказали,
слышался тонкий учительшин писк
и бабушкин бас:
«Пся крев,
ну а если б он даже был немцем?
Бетховен, по-твоему, кто ― узбек?!»
Но с тех пор появилась в метриках у меня
фамилия моего белорусского деда.
Мой отец
Александр Рудольфович Гангнус
не носил никакой комсомольской кожанки
и более того―
вызывающе носил галстук,
являвшийся,
по мнению общественности,
буржуазной отрыжкой,
за что был однажды чуть не исключен
из Геологоразведочного института.
Об этом отец рассказал, смеясь,
когда его
в середине семидесятых
не пропустили в ресторан «Советский»
именно из-за отсутствия
«буржуазной отрыжки» на шее.
Когда я принес моей маме рукопись «Братской ГЭС»,
мама заплакала и достала из коробки «Ландрин»
одно пожелтевшее фото.
Там юная геологиня―
мама
неловко сидела на шелудивом коне,
подняв накомарник,
словно забрало,
а мой отец―
неисправимо некомсомольский ―
галантно поддерживал мамино стремя,
ей помогая спрыгнуть с коня у костра.
Мама перевернула фото и показала блеклую надпись,
сделанную отцовской рукой:
«На месте изысканий будущей Братской ГЭС. 1932 [тридцать второй] год».
Мама погладила пальцем
такое далекое пламя костра
и неожиданно отдернула руку,
как будто пламя еще обжигало.
Мама,
запинаясь,
подыскивала слова:
«У этого костра…
ты был…
начат…» ―
и покраснела, как девочка.
А почему разошлись моя мама и мой отец,
я не знаю…
Наверно, дело в костре,
у которого пламя просто устало,
хотя иногда еще может обжечь
сфотографированное пламя.
Папа был после дважды женат.
Я любил всех папиных жен,
начиная с собственной мамы.
А еще я любил всех других женщин,
любивших моего папу, ―
в их числе одну заведующую отделом
в Союзводоканалпроекте,
пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук,
обожавшую черные шляпки с розовой лентой
и себя называвшую в письмах к папе
«твоя Ассоль».
Моей маме, естественно,
не нравилось то,
что мне нравились жены
и другие женщины папы.
Иногда осуждая меня за что-то,
мама горестно вздыхала:
«Вылитый отец!»
А отец, которому несвойственно было осуждать,
разводил руками:
«Вылитый мама!»
Поэтому
если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
моих папу и маму ―
и это буду
вылитый я…
Мой отец,
когда мама была беременна мной,
написал такие стихи,
и, по-моему, неплохие:
«Когда же стянется сизый дым
моих костров к берегам,
ты, наверно, пойдешь,
мой старший сын,
по моим неостывшим следам.
И я знаю, что там, на склоне реки,
где ты станешь поить коня,
по походке твоей, по движенью руки
узнают и вспомнят меня…»
Через сорок лет
я и трое моих друзей
спрыгнули с катера Лимнологического института
после двухдневной байкальской качки
на что-то,
напоминающее землю.
Окруженное месивом грязи,
во мраке возникло кафе.
В просторечье ― стекляшка,
оно показалось хрустальным дворцом,
где за прозрачными стенами
танцевали виденья
в белоснежнейших босоножках
и черных лакированных штиблетах
пока в фойе ожидали хозяев
резиновые сапоги.
Швейцар,
по-наполеоновски скрестив руки,
спросил сквозь стекло,
такой недоступный,
как бородатая царевна в хрустальном гробу:
«А чо ишо, окромя сапог?»
И мы поняли,
что хотя мы обуты―
мы босы.
Помогла моя дешевая популярность,
ибо в этом момент заиграли мелодию «Не спеши…» ―
и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил,
что именно я,
несмотря на пролетарскую оболочку ног, ―
автор слов этой всемирно известной исторической песни,
а мои резиновые сапоги―
это признак слиянья с народом.
Швейцар подозрительно посопел,
но решил ситуацию гибко:
«Тады ― босиком…
А «Бухенвальдский набат», случаем, не ты сочинил?»
Мы вошли в носках,
как домушники,
в зал
и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть,
робко спросили меню,
но угрюмая официантка
сдернула скатерть с небесного пластикового стола.
Хрустальный дворец закрывался.
Я был делегирован к стойке,
ибо у меня на носках
было меньше дырок, чем у друзей.
Пожилая буфетчица
с фальшивой жемчужной ниткой
на борцовской шее,
напоминавшая русскую тряпичную купчиху
в холостой ассизской квартире профессора из Перуджи,
меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла
и не протянула никакой столь вожделенной чаши.
Я решил бить на жалость.
Я поставил на стойку левый локоть,
а правой ладонью стал мучить свое лицо,
как это делал всегда мой папа,
когда ему очень хотелось чего-то.
И вдруг буфетчица приостановила
государственное дело
протиранья фужеров
и, вздрогнув
одновременно глазами и пышным телом,
спросила:
«Постой,
тебя как зовут?»
«Женя…» ―
ответил я, приосанясь
и радуясь, что дырявые носки
прикрываются буфетной стойкой.
«А маму – как?»
Я ответил: «Зиной…» ―
не понимая,
при чем тут мама.
«А папа твой―
не Александр Рудольфыч?» ―
быстро спросила она,
побледнев,
хотя это было нельзя представить
по ее купчихиным румяным щекам.
«Александр Рудольфович…» ―
я ответил,
уже немножечко испугавшись.
А она,
роняя фужеры и рюмки,
перегнулась всем телом ко мне через стойку
и прошептала:
«А Сашенька ― жив?»
«Жив…» ―
я ей в тон прошептал невольно,
и тогда она,
улыбаясь сквозь слезы,
засуетилась,
закопошилась:
«Так чо же мы тут…
Пойдем до избы…»
А в избе,
поставив на стол омулька, и бруснику,
и бутылку виски «Белая лошадь»,
доскакавшую неизвестно как до ее буфета.
рассказала она, что была поварихой
у костра, который на мамином фото,
и таскала записки из палатки в палатку,
от отца―
к неприступной до времени маме,
и всплакнула потом,
ничего не добавив,
лишь вздохнула:
«Ну, главное, Сашенька жив…»
И я понял все,
что за этим вздохом.
Я спросил:
«Ну, а как вы меня узнали ―
ведь вы же меня не видели никогда!»
А она засмеялась:
«Да как не узнать-то!
Только Сашенька так елозил рукою
по лицу,
если чо-нибудь шибко хотел…»
Про эту встречу
я не рассказывал маме.
Отцу ― рассказал,
и он сдавленно выдохнул: «Груша!» ―
а потом помрачнел
и ладонью
стал растерянно мучить лицо.
Я узнал от последней жены отца,
как его привезли в больницу на «скорой»
(в которой не оказалось кислородной подушки!)
и положили его в коридоре,
потому что в палатах не было места.
«Здесь сквозняк… ―
Она попросила дежурного врача: ―
Нельзя ли куда-нибудь,
где не дует?..»
Дежурный врач раздраженно ответил:
«Какая разница!
Он безнадежен
и часа через два откинет коньки…»
Она утверждала, что в этот момент
отец открыл глаза―
он услышал.
Я нашел
этого дежурного врача
через месяц после отцовской смерти.
Я спросил его только:
«Вы Яснихин?» ―
«Да, Яснихин… ―
ответил он в недоуменье. ―
А что?» ―
«Ничего.
Я просто хотел взглянуть вам в глаза».
У него были ясные спортивные глаза
учительницы физкультуры.
Папа,
я поднимаю твой гроб
вместе с твоими сослуживцами
из Союзводоканалпроекта,
от которых не зависит только одно
ирригационное сооруженье―
Лета.
Папа,
я кладу твои немногие,
но честные ордена
на принесенную мной слишком поздно
кислородную подушку.
Папа,
я бросаю на крышку твоего гроба
комья зеленого шара.
Папа, а если взорвется нейтронная бомба ―
к могиле твоей
тебя помянуть
подползет
только старенькая комсомольская кожанка мамы,
обнимая надгробный камень
рукавами пустыми,
и придет мой пиджак
с торчащей из кармана поллитрой,
которую нечем
и некому
будет вытащить из кармана,
и только фальшиво-жемчужные бусинки,
падая с тени буфетчицы Груши,
зазвенят о надгробный камень,
как настоящий жемчуг.
Папа,
я, как японская девочка,
сделаю из стихов Исикавы Такубоку,
а еще из писем,
которые Груша носила из палатки в палатку,
а еще из учебника геометрии «Гурвиц – Гангнус»
бумажного журавля,
летящего грудью на бомбы.
Папа,
я работаю в пользу России,
Америки,
Йошкар-Олы,
Никарагуа, Италии, Сенегала,
даже не знающих о том,
что они составляют фамилию Райнис.
Папа,
я работаю в пользу Латвии,
как работал когда-то мой дед.
Мама,
мне страшно не то,
что не будет памяти обо мне,
а то, что не будет памяти.
И будет настолько большая кровь,
что не станет памяти крови.
Во мне,
словно семь притоков,
семь перекрестных кровей:
русская―
словно Непрядва,
не прядающая пугливо,
где камыши растут
сквозь разрубленные шеломы;
белорусская―
горькая от пепла сожженной Хатыни;
украинская―
с привкусом пороха,
смоченного горилкой,
который запорожцы
клали себе на раны;
польская―
будто алая нитка из кунтуша Костюшки;
латышская―
словно капли расплавленного воска,
падающие с поминальных свечей над могилами в Риге;
татарская―
ставшая последними чернилами Джалиля
на осклизлых стенах набитого призраками Моабита,
а еще полтора литра
грузинской крови,
перелитой в меня в тбилисской больнице
из вены жены таксиста ―
по непроверенным слухам,
дальней родственницы
Великого Моурави
Анна Васильевна Плотникова,
мать моего отца,
фельдшерица, в роду которой
был романист Данилевский,
работала с беспризорниками
и гладила по голове
рукой постаревшей народницы,
возможно, Сашу Матросова.
Рудольф Вильгельмович Гангнус,
отец моего отца,
латыш-математик,
соавтор учебника «Гурвиц – Гангнус»,
носил золотое пенсне,
но строго всегда говорил,
что учатся по-настоящему
только на медные деньги.
Дедушка голоса не повышал никогда.
В тридцать седьмом
на него
повысили голос,
но, говорят,
он ответил спокойно,
голоса собственного не повышая:
«Да,
я работаю в пользу Латвии.
Тяжкое преступление для латыша…
Мои связи в Латвии?
Пожалуйста ― Райнис…
Запишите по буквам:
Россия,
Америка,
Йошкар-Ола,
Никарагуа,
Италия,
Сенегал…»
Единственное, что объяснила мама:
«Дедушка уехал.
Он преподает
в очень далекой северной школе».
И я спросил:
«А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?»
До войны я носил фамилию Гангнус.
На станции Зима
учительница физкультуры
с младенчески ясными спортивными глазами,
с белыми бровями
и белой щетиной на розовых гладких щеках,
похожая на переодетого женщиной хряка,
сказала Карякину
моему соседу по парте:
«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,
пока другие гнусавые гансы
стреляют на фронте в отца твоего?!»
Я, рыдая, пришел домой и спросил:
«Бабушка,
разве я немец?»
Бабушка,
урожденная пани Байковска,
ответила «нет»,
но взяла свою скалку,
осыпанную мукой от пельменей,
и ринулась в кабинет физкультуры,
откуда,
как мне потом рассказали,
слышался тонкий учительшин писк
и бабушкин бас:
«Пся крев,
ну а если б он даже был немцем?
Бетховен, по-твоему, кто ― узбек?!»
Но с тех пор появилась в метриках у меня
фамилия моего белорусского деда.
Мой отец
Александр Рудольфович Гангнус
не носил никакой комсомольской кожанки
и более того―
вызывающе носил галстук,
являвшийся,
по мнению общественности,
буржуазной отрыжкой,
за что был однажды чуть не исключен
из Геологоразведочного института.
Об этом отец рассказал, смеясь,
когда его
в середине семидесятых
не пропустили в ресторан «Советский»
именно из-за отсутствия
«буржуазной отрыжки» на шее.
Когда я принес моей маме рукопись «Братской ГЭС»,
мама заплакала и достала из коробки «Ландрин»
одно пожелтевшее фото.
Там юная геологиня―
мама
неловко сидела на шелудивом коне,
подняв накомарник,
словно забрало,
а мой отец―
неисправимо некомсомольский ―
галантно поддерживал мамино стремя,
ей помогая спрыгнуть с коня у костра.
Мама перевернула фото и показала блеклую надпись,
сделанную отцовской рукой:
«На месте изысканий будущей Братской ГЭС. 1932 [тридцать второй] год».
Мама погладила пальцем
такое далекое пламя костра
и неожиданно отдернула руку,
как будто пламя еще обжигало.
Мама,
запинаясь,
подыскивала слова:
«У этого костра…
ты был…
начат…» ―
и покраснела, как девочка.
А почему разошлись моя мама и мой отец,
я не знаю…
Наверно, дело в костре,
у которого пламя просто устало,
хотя иногда еще может обжечь
сфотографированное пламя.
Папа был после дважды женат.
Я любил всех папиных жен,
начиная с собственной мамы.
А еще я любил всех других женщин,
любивших моего папу, ―
в их числе одну заведующую отделом
в Союзводоканалпроекте,
пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук,
обожавшую черные шляпки с розовой лентой
и себя называвшую в письмах к папе
«твоя Ассоль».
Моей маме, естественно,
не нравилось то,
что мне нравились жены
и другие женщины папы.
Иногда осуждая меня за что-то,
мама горестно вздыхала:
«Вылитый отец!»
А отец, которому несвойственно было осуждать,
разводил руками:
«Вылитый мама!»
Поэтому
если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
моих папу и маму ―
и это буду
вылитый я…
Мой отец,
когда мама была беременна мной,
написал такие стихи,
и, по-моему, неплохие:
«Когда же стянется сизый дым
моих костров к берегам,
ты, наверно, пойдешь,
мой старший сын,
по моим неостывшим следам.
И я знаю, что там, на склоне реки,
где ты станешь поить коня,
по походке твоей, по движенью руки
узнают и вспомнят меня…»
Через сорок лет
я и трое моих друзей
спрыгнули с катера Лимнологического института
после двухдневной байкальской качки
на что-то,
напоминающее землю.
Окруженное месивом грязи,
во мраке возникло кафе.
В просторечье ― стекляшка,
оно показалось хрустальным дворцом,
где за прозрачными стенами
танцевали виденья
в белоснежнейших босоножках
и черных лакированных штиблетах
пока в фойе ожидали хозяев
резиновые сапоги.
Швейцар,
по-наполеоновски скрестив руки,
спросил сквозь стекло,
такой недоступный,
как бородатая царевна в хрустальном гробу:
«А чо ишо, окромя сапог?»
И мы поняли,
что хотя мы обуты―
мы босы.
Помогла моя дешевая популярность,
ибо в этом момент заиграли мелодию «Не спеши…» ―
и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил,
что именно я,
несмотря на пролетарскую оболочку ног, ―
автор слов этой всемирно известной исторической песни,
а мои резиновые сапоги―
это признак слиянья с народом.
Швейцар подозрительно посопел,
но решил ситуацию гибко:
«Тады ― босиком…
А «Бухенвальдский набат», случаем, не ты сочинил?»
Мы вошли в носках,
как домушники,
в зал
и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть,
робко спросили меню,
но угрюмая официантка
сдернула скатерть с небесного пластикового стола.
Хрустальный дворец закрывался.
Я был делегирован к стойке,
ибо у меня на носках
было меньше дырок, чем у друзей.
Пожилая буфетчица
с фальшивой жемчужной ниткой
на борцовской шее,
напоминавшая русскую тряпичную купчиху
в холостой ассизской квартире профессора из Перуджи,
меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла
и не протянула никакой столь вожделенной чаши.
Я решил бить на жалость.
Я поставил на стойку левый локоть,
а правой ладонью стал мучить свое лицо,
как это делал всегда мой папа,
когда ему очень хотелось чего-то.
И вдруг буфетчица приостановила
государственное дело
протиранья фужеров
и, вздрогнув
одновременно глазами и пышным телом,
спросила:
«Постой,
тебя как зовут?»
«Женя…» ―
ответил я, приосанясь
и радуясь, что дырявые носки
прикрываются буфетной стойкой.
«А маму – как?»
Я ответил: «Зиной…» ―
не понимая,
при чем тут мама.
«А папа твой―
не Александр Рудольфыч?» ―
быстро спросила она,
побледнев,
хотя это было нельзя представить
по ее купчихиным румяным щекам.
«Александр Рудольфович…» ―
я ответил,
уже немножечко испугавшись.
А она,
роняя фужеры и рюмки,
перегнулась всем телом ко мне через стойку
и прошептала:
«А Сашенька ― жив?»
«Жив…» ―
я ей в тон прошептал невольно,
и тогда она,
улыбаясь сквозь слезы,
засуетилась,
закопошилась:
«Так чо же мы тут…
Пойдем до избы…»
А в избе,
поставив на стол омулька, и бруснику,
и бутылку виски «Белая лошадь»,
доскакавшую неизвестно как до ее буфета.
рассказала она, что была поварихой
у костра, который на мамином фото,
и таскала записки из палатки в палатку,
от отца―
к неприступной до времени маме,
и всплакнула потом,
ничего не добавив,
лишь вздохнула:
«Ну, главное, Сашенька жив…»
И я понял все,
что за этим вздохом.
Я спросил:
«Ну, а как вы меня узнали ―
ведь вы же меня не видели никогда!»
А она засмеялась:
«Да как не узнать-то!
Только Сашенька так елозил рукою
по лицу,
если чо-нибудь шибко хотел…»
Про эту встречу
я не рассказывал маме.
Отцу ― рассказал,
и он сдавленно выдохнул: «Груша!» ―
а потом помрачнел
и ладонью
стал растерянно мучить лицо.
Я узнал от последней жены отца,
как его привезли в больницу на «скорой»
(в которой не оказалось кислородной подушки!)
и положили его в коридоре,
потому что в палатах не было места.
«Здесь сквозняк… ―
Она попросила дежурного врача: ―
Нельзя ли куда-нибудь,
где не дует?..»
Дежурный врач раздраженно ответил:
«Какая разница!
Он безнадежен
и часа через два откинет коньки…»
Она утверждала, что в этот момент
отец открыл глаза―
он услышал.
Я нашел
этого дежурного врача
через месяц после отцовской смерти.
Я спросил его только:
«Вы Яснихин?» ―
«Да, Яснихин… ―
ответил он в недоуменье. ―
А что?» ―
«Ничего.
Я просто хотел взглянуть вам в глаза».
У него были ясные спортивные глаза
учительницы физкультуры.
Папа,
я поднимаю твой гроб
вместе с твоими сослуживцами
из Союзводоканалпроекта,
от которых не зависит только одно
ирригационное сооруженье―
Лета.
Папа,
я кладу твои немногие,
но честные ордена
на принесенную мной слишком поздно
кислородную подушку.
Папа,
я бросаю на крышку твоего гроба
комья зеленого шара.
Папа, а если взорвется нейтронная бомба ―
к могиле твоей
тебя помянуть
подползет
только старенькая комсомольская кожанка мамы,
обнимая надгробный камень
рукавами пустыми,
и придет мой пиджак
с торчащей из кармана поллитрой,
которую нечем
и некому
будет вытащить из кармана,
и только фальшиво-жемчужные бусинки,
падая с тени буфетчицы Груши,
зазвенят о надгробный камень,
как настоящий жемчуг.
Папа,
я, как японская девочка,
сделаю из стихов Исикавы Такубоку,
а еще из писем,
которые Груша носила из палатки в палатку,
а еще из учебника геометрии «Гурвиц – Гангнус»
бумажного журавля,
летящего грудью на бомбы.
Папа,
я работаю в пользу России,
Америки,
Йошкар-Олы,
Никарагуа, Италии, Сенегала,
даже не знающих о том,
что они составляют фамилию Райнис.
Папа,
я работаю в пользу Латвии,
как работал когда-то мой дед.