Видение розы
Вацлаву Нижинскому
Стоял туман, в котором слепнет посох
и лиходея вязнет вялый нож.
Восставшая, прочна на ощупь плоскость,
скрывающая: день она иль ночь.
Вот было что: ничто не наступило
или ничто настало ― что за ним.
Растяпа-плотник не подвёл стропила
под небосвод, опавший на залив.
Вчера был вторник, люди говорили.
Как разберусь с бездневья чередой?
Пожалуй так: мы вторника руины
возьмём себе и наречём средой.
Схитрим и по невидимому следу
войдём в четверг и утро обновим.
Мрак откликаться не желал на «среду»:
не помещался в схему аноним.
Мой домик малый был в незримость замкнут.
В условном замке всякий свет погас.
И только кот дремотно-зорким зраком
разумно тратил фосфора запас.
Я знала: электричество строптиво,
за что его и невзлюбил ремонт.
Я, вчуже: ― Сколько времени? ― спросила
у явного отсутствия времён.
Будильник мой давно был невменяем
и жил по усмотренью своему.
Его могла б я обойти вниманьем,
но вздорным звоном он вредил уму.
Вдруг оживился телефон разбитый ―
соперник съединенья голосов.
Предмет, воображенье поразивший,
удостоверил: ровно ноль часов.
И впредь, не опасаясь повториться,
он охранял незыблемость ноля.
Рассудок ― сам затворник и темница ―
стал намекать, что вождь его ― не я.
Бубнил, что тем и этим полушарьем
он криво сгорблен и стеснён весьма,
но одолеет должным прилежаньем
двумерное узилище ума.
Что он клаустрофобии недугом
давно казним, что мне его не жаль:
я не слежу за сквозняком, надувшим
в отверстья слуха вредоносный жар.
Мне нравилась бунтовщика повадка ―
пусть прочь идёт, взяв заячий тулуп,
тем боле что должна быть глуповата
та, в честь которой он бывал не глуп.
Мой посторонний разум самовольно
витал, не сжатый ни в каких тисках.
Я принялась за чтенье Сименона,
свечи огарок чудом отыскав.
Что я теперь? Его же измышленье
и, стало быть, не измышлять вольна.
Что может быть отрадней и свежее
морщиною не раненного лба?
А то ― в себя, словно в глухой колодец,
гляжу, покуда глаз не изнемог,
и встречно смотрит изнутри уродец ―
раденьем тщетным изнурённый мозг.
Что, кстати, с ним, промозглость обнажившим?
(Кот дыбил шерсть на говорливый жар.)
Ах, вот что: он поверженным Нижинским
в лечебнице себя воображал.
Он осмеял докучливую просьбу
опомниться: ничто не устрашит
умеющего превратиться в розу,
чей стебель сломлен и кровоточит.
Ничтожна новых прорастаний робость,
их неуклюжью не тягаться с ним.
Та, для кого он принял розы образ,
пусть без видений в старом кресле спит.
Я стала привыкать к его капризам,
и, даже если бред его правдив,
растения страдающего призрак ―
родим и здесь пребудет невредим.
Да, угодил он из огня в полымя.
Я ― не в себе, он ― не во мне, но где?
Его бессвязных вымыслов поимка
была моим занятьем в темноте.
Таких примерно:… Близится премьера.
Восхода выход ― траурный дебют.
Рот мёртвой розы говорит про небо,
что небо ― труб и кочегаров труд.
Душе угодно, чтоб, взлетев, померкла.
Но выпорх крыл добудут и добьют
алмаза сглаз, в петлице бутоньерка.
― В шлафрок одет и в шлёпанцы обут,
ты кто таков? Вот ложка и тарелка.
Звон оловянный ― к завтраку зовут.
― Но завтрак ― завтра? Где же взять терпенья,
столь нужного для достиженья утр?
Когда больных тревожили звонком,
дабы прервать глотком или зевком
их пренья и паренья исступленья,
Карсавиной к нему склонились перья.
Ей подвиг ― слёзы скрыть ― не удавался.
Она его звала, как прежде: Ваца…
Не видели, чтоб он разволновался.
Он объявил, что с нею незнаком.
Он продолжал: что проку сыпать бисер
в бинокль, в лорнет, в монокль на желваке.
Поступок мышц, всевластных и всебыстрых,
закручен в узел в плоском животе.
Как распрямить несбывшийся избыток
согбенных сил зародыша в желтке.
Прыжок возбранный сам себя превысил:
хлад облака остался на щеке.
Ум одолел: он действие приблизил
к черте, которой нет в простом житье.
Что делать дале любопытным линзам?
Нет зрителей у главного жете’.
Он прикорнул, устав от монолога.
Себя он розой ощущал неловко.
Нет, он себя не знал немолодого.
Он слишком молод, только слишком долго.
Виденье он, которое не в силах
всё время знать, как мучится душа.
― А всё же где Карсавина? ― спросил он.
Ему сказали, что она ушла.
Меж тем с меня тянули одеяло.
Сияло так, что ― не стерпеть со сна.
Ко мне пришла сестра-хозяйка Алла,
всех сущих здесь хозяйка и сестра.
Сказала Алла: ― Спите больно сильно.
Я всполошилась: спят мои, да, спят.
― А много ль нас? ― в тревоге я спросила.
― Премного: вы и кот-розовопят.
Уж Алла чай по чашкам разливала.
Кот думал: надо ль покидать диван.
Давненько я кота подозревала
в заумственных и хитростных делах.
Кот Васька был заметная персона.
Никто не знал, о чём он помышлял.
Кот, мною почитаемый особо,
был к людям строг и терпелив к мышам.
― Скажите, Алла, нынче день недели
какой? И не было ли безымянных дней?
Она смеялась: ― Вы в своём уме ли?
― Не думаю, ― я отвечала ей.
― А правда ль, что стоял туман великий
и всей округой нашей завладел
и снег, с небес невиданно валивший,
морочил и сбивал с пути людей?
― Да нет, слегка туманилась погода,
собрался, да не сбылся снегопад.
Сейчас ― тепло. Для лыжного похода
из школы отпустили всех ребят.
Пойду. А вы не захворали часом?
Вы с Васькой не рассиживайтесь тут.
От дома далеко не отлучайтесь.
Пора, однако: к завтраку зовут.
Но вот что было странно и непросто:
передо мною, на краю стола,
горючая горячечная роза
стояла скорбно в зелени стекла.
Я вышла. Отрясая снег с лопаты,
румяный дворник мрачно произнёс: ―
Ни вьюга, ни туман не виноваты.
Возвёл на них напраслину прогноз.
Пёс, ради шутки, на кота бросался.
Вмешался дворник: ― Цыц! Нишкни, борзой.
Ни в чём не виноватое пространство
в глазах стояло прочною слезой.
В ресницах с нерастаявшей снежинкой,
народ вокруг смеялся и сновал.
Я думала: как тосковал Нижинский,
как тосковал, как страшно тосковал
Февраль 1997